Выбрать главу

Директор был везде, знал всё, поэтому он и мог всё. Самые неистовые драки, самые шумные бунты — конечно, по поводу пищи: других в пансионах и на русских фабриках, кажется, не бывает, — прекращались одним появлением директора; тогда как никакие крики и пинки надзирателей не могли укротить расходившиеся страсти. Повторяю, это давалось не даром. Из цитированных писем д-ра Леша видно, как пристально он следил за мной, а я вовсе не был каким-нибудь его любимцем. Я пользовался лишь вниманием педагога наравне со всеми остальными; педагог меня воспитывал, как воспитывал и моих товарищей. А это было трудной работой, требовавшей неусыпной энергии и полной преданности делу.

И действительно, где бы д-р Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не забывал школы и её мальчуганов. Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, д-р Леш пишет моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик. Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда вместе с милой молодой женой новое лекарство для упорно хворавшего пансионера. А ведь для этого он должен был, среди приготовлений к свадьбе, ходить по докторам и толковать с ними обстоятельно и подолгу, по-немецки.

Пока д-р Леш был холост, его маленькая квартирка принадлежала не столько ему, сколько школьникам. Всегда от раннего утра до поздней ночи можно было найти там несколько мальчуганов. Это были то сони, ленившиеся вставать, которым было приказано являться ровно в шесть часов утра; то ленивцы, которых надзиратели не могли заставить готовить уроки; то шалуны, от которых отказывалось прочее начальство; то слабые по латинскому языку из класса, в котором преподавал директор.

Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал, вместе с своим лакеем (он же и переводчик в беседах с не говорившими по-немецки), колонистом Якобом. Баловства не было, никаких игрушек или лакомств он нам не дарил, — да из каких средств он бы это делал! — но уход был заботливый, почти женский. И д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он всё еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Пред капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Крокер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки, Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, — он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато, когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину.

Один из таких переходов от кроткой сестры милосердия к суровому капитану я испытал на себе, притом в очень резкой форме. Накануне я был еще в квартире директора и без церемонии рылся в его библиотеке, рассматривая иллюстрированную историю Греции; директор только просил меня не разорвать как-нибудь картинок, потому что книга дорогая и, главное, подарена ему в день окончания гимназии его матерью. На следующее утро меня выписали здоровым. Было воскресенье. Я имел право получить мой гривенник на лакомство, но так как я прохворал месяц и денег не брал, то я и думал, что могу просить не гривенник, а все накопившиеся сорок копеек. За подтверждением правильности моих соображений я обратился к одному из «больших». Тот, наперед расспросив, что именно куплю я на сорок копеек, получив обещание поделиться с ним гостинцами и заменив, имея в виду, конечно, себя, тянучки чайной колбасой, нашёл, что права мои на четыре гривенника бесспорны, и вызвался изложить мои требования в письме к директору, написанном по-немецки и по всем правилам вежливости. Письмо едва уместилось на четырех страницах, написано было с великолепными хвостами и завитушками; слог его, по моему мнению, был дивный. Было и обращение к «многочтимому и попечительному господину директору санктпетри-паули-кнабен-шуле», и заключение: «принимая смелость почтительнейше просить об удовлетворении вышеизложенного ходатайства о сорока копейках, имею честь и счастъе именоваться вашим, милостивый государь, искренним почитателем, учеником сексты таким-то». В самом письме почтительно, но неопровержимо доказывалось, что я имею право, ich habe das Recht, получить не один, а четыре гривенника. Подписался я с лихим росчерком и был уверен, что директор будет восхищен таким письмом. Вышло наоборот, да не просто, а сто раз наоборот: меня чуть не высекли, и никогда розга не была так близко от меня, как в этот раз.