Выбрать главу

— Марья Сергеевна, — говорит Э., — сколько у меня спичек в руке, чет или нечет?

— А что будет, если я отгадаю?

— Я вас поцелую.

— А если я не угадаю?

— Тогда вы меня поцелуете.

— Ну, чет.

Я иду сзади с толстенькой Таней, вволю накушавшейся плюшек и чаю со сливками.

— А вы что же не заставляете меня угадывать? — говорит она, как попугай подражая старшей сестре.

— Угадывайте. Как зовут мою бабушку?

— А что будет, если я не угадаю?

— Вы меня поцелуете.

— А если угадаю?

— Я вас поцелую.

— Почем же я знаю, как звали вашу бабушку!

— Вот, и угадайте.

— Нашу бабушку звали Макридой. Может, и вашу так?

— Нет, мою — Катериной.

Незамысловато, а как было хорошо! Хорошо, но и тревожно. Помню, я тогда всё добивался, как бы передать на бумаге то, что я видел и испытал, совсем так, как оно было в действительности. Хорошо пишет Тургенев, еще лучше Толстой, но всё-таки и они не передают во всей полноте, глубине, силе и невыразимой сложности трепета и дыхания жизни человеческой и жизни природы. Вот плывет облако, я начинаю описывать, как оно плывет, исписываю страницу, другую третью, — и всё таки мое описание неполно, всё-таки неверно. Вчера Марья Сергеевна проиграла мне пари и поцеловала меня. Что я при этом чувствовал? Опять исписываются страницы, опять я напрягаю все свои способности выражаться точно, целыми часами перебираю слова и выражения, которыми можно бы передать мои ощущения, и опять ничего. Вот я смотрю просто на темный куст, на освещенной луною лужайке. В кусте мрак, но особенный, с каким-то цветом, с какою-то темною прозрачностью, мрак воздушный, мрак, освещенный луною. Пишу, пишу, выходит даже хуже, чем у Тургенева с Толстым. А где же описать то счастье, которое дают шестнадцать лет, здоровье и весна! От этого счастья и в унынии, что я его не могу ни выразить, ни осмыслить, я снова уходил в рощу и снова вешался вверх ногами на березе, повыше, которая посильней раскачивалась от ветра…

Ученье подвигалось, разумеется, плохо. Меня за это бранили, но я чувствовал, что виноват-то я виноват, но не совсем. Гимназический курс, конечно, вещь важная, но в глубине души у меня было сознание, что весна, пари на поцелуи с Машей и Таней, благоухание сирени, импровизация милого Э., теплые вечера, ясные дни, даже висенье вниз головой на березах — неизмеримо важнее. Курс классических гимназий придумали Катков с Леонтьевым, а меня создал Господь Бог. Он же подарил мне шестнадцать лет и тревожную и сладкую жажду жизни. Эта жажда, сменившая собою мечты о подвигах, преимущественно революционных, и еще года два мешала мне вникнуть как следует в курс классических гимназий…

4

Весна прошла. У моих приятелей начались экзамены. В это время я виделся с ними только урывками, потому что экзамены были страшные. Несчастные посторонние молодые люди, для того, чтобы получить свидетельство зрелости, в то время должны были получить на экзамене не менее четырех с половиною, в среднем. Приятели получили на одну десятую меньше, и двери университета, куда они стремились, закрылись перед ними навсегда. Выданное свидетельство давало право на поступление только в специальные школы. П., мечтавший о карьере юриста, поступил в институт инженеров путей сообщения, которого, конечно, не кончил. Желавший изучить языки и историю Э. определился в технологический институт и тоже скоро оставил его. Экзамены кончились, мои чехи и болгары уехали отдыхать на свои родины, уехал из города и я, с приятными воспоминаниями о прошедшей весне и довольно неприятным сознанием, что в курсе классических гимназий я не сделал никаких успехов.

Во время каникул сложился новый план достижения мною зрелости, — было решено отправить меня на попечение родственников в Петербург. У родственников были дочь и сын, мои ровесники, оба отлично учились, и их пример должен был повлиять на меня благотворно. Осенью я был уже в Петербурге. Родственники были хорошей, доброй, честной семьей; но Петербург мне не понравился. После Москвы он поразил меня только, своей прямолинейностью. В струну вытянутые улицы, по линейке отчерченные тротуары, дома все одного роста, параллельными рядами уложенные на мостовой камни, прямыми вереницами едущие экипажи, плоская, как бильярд, местность, неосторожно налитая до самых краев Нева. Это был какой-то шкаф, комод, а не город. Конечно, это европейского типа город, но эти европейские города наводят на меня уныние своими заборовидными улицами; мне всегда представляется, что я хожу между перегородками тюремного двора для прогулок. То ли дело Москва, с её пригорками, садами, домами-особняками, стариной, уютными церковками таких же причудливых, живых, индивидуальных форм, как окружающие их кусты и деревья, с её извилистыми улицами, прудами, речками, тучами голубей и стадами галок, образующими над городом в воздухе другой город, такой же оживленный и шумный, как и нижний. Ужасный петербургский климат тоже скоро дал себя знать. У меня начались, головные боли, постоянное лихорадочное состояние, и я применился к климату только через несколько лет, пройдя через всевозможные катары и «нервы». Нервы пострадали, конечно, и от нравственных мытарств во время искания зрелости, но петербургский климат действительно ужасен и особенно разрушительно действует на приезжую молодежь. Стоит только сравнить больничные физиономии молодежи петербургских высших учебных заведений с сравнительно цветущими лицами студентов других городов, чтобы прийти к мысли, что перенесение этих заведений из Петербурга в центр и на юг России было бы великим благодеянием для наших подрастающих поколений. Особенно плохо приходится уроженцам сухих востока и юга, которых много умирает в столице.