Потом ты глянул на меня своими зелеными искристыми глазами, улыбнулся и поцеловал в щеку, решительно откинул прилипшие ко лбу волосы, сел, одним движением скинул с себя рубашку и сказал: сними тоже! Я сняла, ты положил голову мне на живот, и так мы немного отдохнули, рука моя ворошила твои влажные волосы, а длинные солнечные пальцы просовывались сквозь опущенные жалюзи и разбрасывали веера света по стенам. Потом я погладила тебя по спине и сказала, что кожа у тебя нежная, как бархат, а ты сказал, что у меня она гладкая, как вода, и поцеловал меня в живот, и принялся рисовать на нем губами странные рисунки, и сказал: когда ты лежишь на спине, грудь у тебя плоская, как моя. И стал облизывать языком мои соски — язык был немного шершавый, как у кота, и ты облизывал и облизывал их, пока они не сделались твердыми, как косточки вишни, и я снова почувствовала, что между ног у меня делается сладко и скользко, и хотела, чтобы и дальше было, как раньше, но тут снизу раздался бабушкин голос, резкий и подозрительный, как перископ подводной лодки: дети, где вы? Пять часов, идите пить чай с тортом! Мы скоренько надели свои рубашки и спустились, ты пошел сменить брюки, а я глянула в зеркало в позолоченной оправе в прихожей — глаза мои сияли из его глубин, как две небесные чаши, и весь мир, мебель в гостиной, дедушка и бабушка и дядя Альфред показались такими далекими и ненастоящими, но в то же время такими резкими и ясными, как на театральном представлении.
В ту ночь я не могла уснуть от страстной тоски по тебе: я видела, как ты спишь себе потихоньку, и тело твое в комнате в конце коридора мечтает обо мне. Я хотела встать и пойти в темноте к тебе, обнять тебя и услышать твое дыхание, но из-за того что бабушка всегда укладывала тебя в бывшей комнате твоего отца, а меня — в комнате моей мамы, смежной с их спальней, не решилась и стала мечтать о завтрашнем дне, о великой церемонии, которую мы после ужина продумали до мельчайших деталей — когда дядя Альфред уже ушел, и дедушка с бабушкой уселись в гостиной смотреть телевизор: события минувшей недели, — а мы шептались в кухне и краем уха слышали слова Менахема Бегина, нового главы правительства, произносившего речь об Освенциме и шести миллионах и вдруг объявившего, что он готов встретиться в Иерусалиме с президентом Садатом. Дедушка сказал: наконец-то от этого типа произошло хоть что-то дельное. А бабушка позвала нас и сказала: дети, вам тоже стоит посмотреть, это важные новости. Но мы-то знали, что завтрашняя церемония куда важнее всех этих ее новостей, и в особенности то, что случится потом, после церемонии, и теперь, одна в своей комнате, я никак не могла остановить фильм, повторявшийся вновь и вновь на темном экране бесконечной ночи, — фильм, в котором героями были мы. И вдруг я услышала, как бабушка там, в их комнате, зовет шепотом: Арон! Арон! И как дедушка спросонья говорит: брох! Такие дела… Да, Мина. И бабушка жалуется, что не может уснуть, и рассказывает ему тихонько — но я все равно слышу каждое слово, — что утром, когда она делала в супермаркете покупки для субботы и бродила с тележкой, она вдруг почувствовала, что ее мать стоит с ней рядом, в черной меховой шубке, той самой, которая была на ней много-много лет назад, в тот день, когда они расстались навсегда на железнодорожной станции, и даже лицо у нее было такое же бледное и взволнованное, как тогда, и она сказала что-то важное, но бабушка не расслышала, потому что все время думала: ведь теперь лето, зачем же мама надела меховую шубу? И прежде чем она успела что-нибудь сообразить, матери уже не было с ней рядом. “Арон, я не нахожу себе места. С этой минуты я потеряла покой! — с трудом продолжала бабушка шепотом. — Я уверена, это означает что-то чрезвычайно скверное. По ее лицу я поняла, что должно произойти что-то ужасное!” Дедушка ничего не сказал, только запел тихонько — какую-то грустную мелодию без слов, и повторял ее снова и снова, пока она не заполнила собой все и всю меня, и я не задремала…