Выбрать главу
Прости, — промолвил я, — что так на слово лих! —

страстное покаяние неофита за прежнее увлечение «искусом» и «прелестью» словотворчества можно понять, ибо «лихости» уже недостаточно для развивающегося, крепнущего представления о предназначении. Но если учесть то, что «Отреченные псалмы» и сам Епифаний — это плод творческой фантазии, принять во внимание продуманно затрудненное течение стихотворной речи, напоминающей философские оды и поэтические переложения псалмов XVIII и XIX столетий — вплоть до перенесенной оттуда устаревшей формы прилагательного «железну», и помнить, что это ясе все пришло и «от культуры», «от книжности» (не придаю этим словам негативного смысла), то есть в стихах и искусство (не говорю об «искусе»):

1. И свет звезды моей, ударившись о камень, затрепетал, как воск, — взметая прах и пламень; и луч надежды вспыхнувший угас. 2. И я узрел в душе зияющую бездну. И шатким сердцем ощутивши длань железну,  я отступился от мечты — в который раз! 3. И вновь душа моя, настигнутая мраком, по мертвым уймищам брела и буеракам, Не размыкая птичьих своих глаз.

Юрию Кабанкову патетическая интонация удалась, достало у него внутренней глубины и серьезности, но как трудно, прибегая к такой интонации, соблюсти чувство меры, такта и не впасть в пошлость. Поэтому вполне можно понять одного моего сверстника, который на вопрос: «Веришь ли ты в Бога?» — просто ответил: «Пытаюсь». Так по крайней мере честнее, не хотел он публично распространяться о сокровенном.

Вполне можно понять и эмоциональную сдержанность Вечеслава Казакевича, которая позволяет ему оставаться искренним, избежав и патетики, и обнаженной «задушевности», «трогательности», лирической исповедальности, знакомых нам по изрядному массиву стихов, числящихся традиционными:

В небе туча плывет нехорошая… Мать с постели встает тяжело, закрывает розетки галошами, чтобы молнией дом не сожгло…
Скачет близко огромная лошадь… Села мама на край простыни и с надеждой глядит на галошу, что спасет от пророка Ильи.

Когда читаешь у поэта:

Я Казакевич, но другой! Еще неведомый избранник, —

то за шутливым вызовом и гипертрофированным «я» (не более, впрочем, гипертрофированным, чем всякое поэтическое «я») есть еще и здоровая реакция на попытки подключить поэта и саму поэзию к литературному политиканству, к тому, что ни к настоящей литературе, ни к ее назначению отношения не имеет.

Нет уж, позвольте, словно говорит поэт, позвольте мне все-таки остаться самим собою и не быть похожим на других, не прибиваясь ни к тому, ни к другому берегу: «Не боюсь я в сиянье дня вдаль уплыть за бедовым ветром, потому что не ждут меня ни на том берегу, ни на этом».

Вместе с тем в стихотворении «Семья» автор с грустью говорит о желании занять место среди родных людей; поэт как бы не удовлетворен личностной «самодостаточностью»:

Отец с трескучей сигаретой, мать с могилевскою газетой, сестра с тетрадкою для нот и толстый безучастный кот. . . . . . . . . . . И я бы сел на лавку с краю, но не осталось места мне.

А сама книга В. Казакевича озаглавлена не иначе, как «Кто назовет меня братом?» (1988). Вопрос, заданный в заголовке, выводит на вроде бы вполне обкатанную тему о братстве людей, кровной связи и т. п. Но как раз вопросительная интонация снимает привычное, само собой разумеющееся решение темы: все люди братья. Даже если ставить ее не в социально-политическом, а в бытийном плане, как она ставилась у лириков 60-х годов, важнейшим духовным деянием которых было как раз обретение кровной, «жгучей», «смертной связи» (Н. Рубцов). Сегодня вопрос этот ставится как бы заново. И это вполне естественно, потому что каждый человек, каждое новое поколение пытается ставить и решать для себя общечеловеческие проблемы. Вопрос: «Кто назовет меня братом?» — не мог не возникнуть, когда вдруг обнаружилось, что далеко не все люди считают друг друга братьями. Он не может не возникнуть в поэзии, обретающей «самостоянье», ибо процесс этот двуединый: он требует самоопределения как внутреннего, так и по отношению к миру.

К вопросу «Кто назовет меня братом?» возвращают нас и стихи Григория Вихрова, заставляя вспомнить о некогда отторгнутых, забытых братьях, расширяя, восполняя, умножая крут родства, перебрасывая хрупкий еще мостик через пустоты классовых, политических и прочих бездн. А мостик этот — осознание общности трагических человеческих судеб. И общего Судьи.

Слезами изгнанников Богу расскажем О страждущих людях в Отечестве нашем. Поведаем Богу, напомним себе О черной чужбине и общей судьбе.
О ней за столбами пылающей пыли Молчали, болтали и думать забыли. Разбитые станы, разбитые храмы. Там белые гады… там красные хамы.
Любимые братья, любимые сестры. Рождаются дети, рождаются сосны. У нас, разлученных на долгие дни, Молитвы созвучны и думы одни.
О славе и боли согласно расскажем. И Богу?! — И Богу… и правнукам нашим. Воскресную силу любовь обрела. Россия, страстная неделя прошла.

Скажут: такое возможно только в романтизирующих прошлое стихах, а в жизни, в истории, мол, все гораздо сложнее. Только ведь у поэзии свои аргументы — аргументы любви, великодушия и вот этого мелодического стиха (от которого уже чуть было не отвыкло наше ухо), где, пожалуй, только и могут сойтись, не истребляя друг друга за давностью лет, и «красные хамы», и «белые гады».