Ирония истории в том, что примерно в ту же пору, даже немного раньше, зародилось совсем иное представление о партийности литературы, даром что теперь мы имеем возможность «уточнять», что речь шла лишь о партийной печати, непосредственно связанной с «организацией». Тут уж не до игр и не до ребячества, потому что критика, утратив и свою собственную независимость, забыв о своем главном деле, со временем стала орудием монопольного контроля, управления и подавления литературы и не только связанной с «организацией», но орудием превращения — путем жестокого и неумолимого давления — почти всей литературы (слава богу, не всей!) в нивелированную. Об этом-то монопольном прессинге, от которого — буде он снова возникнет — никому не поздоровится, и нужно бы нынче помнить тем, кто не в силах отказаться от административных мер, политических приемов и аллюзии в критике, от «нелитературных обвинений» (пользуясь словами Пушкина).
Однако «с раньшего времени» остались его специфические навыки. «Не скрою, что именно подозреваю вас…» — так и обратился один из участников прошлогодних «Диалогов недели» Б. Сарнов к своему собеседнику В. Кожинову («Литературная газета», 1989, № 10). Впрочем, там ситуация была известная. Полемика велась между боевито настроенными противниками. Но. кажется, перестройка-перестрелка достигла нового витка. Наряду с «отстрелом» «неприятеля» идет борьба за чистоту идей, рядов и репутаций, чистка среди единомышленников; воцарилась атмосфера бдительности и разоблачительства, критику потеснила публицистика и публицистичность. С журнальных страниц почти исчезли целые критические жанры (например, литературный портрет), прерывается культурная традиция, восстановить которую будет нелегко. Зато успех и спрос имеют очерки литературных нравов, причем иные авторы, стремясь подглядеть, а «что же там, внутри?», не гнушаясь обыкновенной пошлостью, наблюдают за литературной жизнью уже не в помещениях Центрального Дома литераторов, а в замочные скважины.
В редких выступлениях впрямую говорилось о главном деле критика.
Еще в 1987 году появилась статья Вл. Гусева «Любовь и тайная свобода…» («Литературная газета», 13 мая), где речь шла о том, что разрешенная смелость не дорого стоит и что самый смелый сегодня тот, кто напишет «Асю», кто останется верен собственно художественной литературе. Не так давно в статье «Свободы сеятель пустынный…» («Новый мир», 1989, № 8) критик напомнил, что «художник ничему не должен служить, кроме чувства своей художественной истины — она лишь просто владеет им». В прошлогоднем же восьмом номере, но уже в «Дружбе народов» появилась статья В. Турбина «На рубеже молчания», где речь шла о том, что современная критика, став средством выявления «гражданских позиций», «орудием домашней политики», напрочь забыла «о ли-те-ра-ту-ре!». Кстати прозвучал вопрос «Не поговорить ли о литературе?», озаглавивший диалог В. Бондаренко и Вл. Новикова («Литературная газета», 1989, № 44).
В последнее время в связи с возвращением в культуру русской философской критики вновь встал трудный, если угодно, — на все времена, вопрос: как соотносится самостоятельная мировоззренческая система критика-мыслителя, всецело владеющая критиком-философом идея с относительно автономной целостной системой анализируемого произведения? Спектр совпадений-несовпадений, видимо, может быть очень широким вплоть до весьма ощутимого удаления от природы предмета. Но тогда как же быть с главным делом критики — оставаться собственно критикой, учитывать природу, художественную концепцию произведения?
Думается, что раз истина объемна, внутренне противоречива, антиномична, то критик-философ, взыскующий истины целостного знания о мире и при этом не рассматривающий литературу как иллюстрацию, не должен обойти эту объемность художественной истины произведения искусства.
Вот почему мы с методологической пользой прочтем, например, впервые опубликованную работу П. Флоренского «Гамлет» («Литературная учеба», 1989, № 5), автор которой, выступая как самостоятельный мыслитель, не допускает деформации художественной природы произведения. Он исходит из своего непосредственного впечатления, порожденного целостностью, органичным единством, пафосом трагедии. Характерно наблюдение комментировавшей публикацию Н. К. Бонецкой, отметившей близость анализа философа с трактовкой Л. С. Выготского (который, как известно, подходил к произведению с точки зрения психологии искусства, то есть иной системы): «Выготский, как и Флоренский, строит свой анализ трагедии на непосредственном художественном впечатлении от нее».
Итак, если объясниться напрямую: критик независим от «злобного голоса нетерпимости», когда он больше доверяет художественной правде литературы, литературе как литературе. В этом же смысле он и зависим от литературы, но это его святая профессиональная зависимость. Критик независим как самостоятельный мыслитель, если у него есть философская (социальная, нравственная и т. п.) система воззрений. Но эта система «совпадет», срезонирует с художественной системой, не будет насильно взгромождена на анализируемое литературное явление, если критик-мыслитель не обойдет вниманием эстетическую природу предмета, если в центре критики стоит художественное произведение. И в этом его почетная, не унижающая достоинства критики зависимость от литературы.
…А знаете, что писал Аполлон Григорьев в уже упомянутой статье, все время упирая на то, что в чистом виде художественная критика невозможна? А он писал: «Что такое, в сущности, эти поднявшиеся отвсюду требования художественной критики? Реакция живого, требующего живых опор, и ничего более!» Ничего более — это мало пли много? Если учесть, что «живое» — центральное, системообразующее понятие критики самого Григорьева, то это не так уж мало.
Он же, говоря о разного рода «фанатизме», о «варварском взгляде», ищущем в художественных произведениях «преднамеренных теоретических целей, вне их лежащих», о суждениях вроде: «яблоко нарисованное никогда не может быть так вкусно, как яблоко настоящее* и т. п., признавал: «Все это мы видели, все это мы до сих пор видим, и понятно, что все это нас пресытило: понятно, что поднялись голоса за художественную критику, что многими начало дорого цениться поэтическое понимание и эстетическое чувство». Так ощущал А. Григорьев одно из требований своего времени. Исторические аналогии, конечно, хромают, но и нынче наступает пресыщение «фанатизмом». Мы и сегодня можем говорить о неизбежности нормальной реакции «живого» на политизацию сознания.
…Не об отрешенном беспристрастии идет речь. Но не пора ли вспомнить пушкинское: «Где нет любви к искусству, там нет и критики»? В той уникальной объемности искусства, в той его полноте, которая — в силу целостной природы художественной реальности — вбирает и нравственное, и социальное, и философское начало.
Скажут: какая там «чистая» любовь к искусству, когда решаются вопросы жизни и смерти? Ну, кто же не за жизнь и кто же не против смерти? Только для сохранения жизни как раз и необходимо, чтобы не погибло чувство красоты, в котором и реализуется наша духовная свобода. Надо же и об этом помнить!
«ДОСТОЙНЫ ЛЬ МЫ СВОИХ НАСЛЕДИЙ?»
Наступившие как бы вдруг политическая и эстетическая раскрепощенность, воскрешение, возвращение в литературу прежде неизвестных, малоизвестных, замалчиваемых имен, произведений и фактов привели к переоценке многих явлений культуры. Признавая неизбежность таких переоценок, мы не можем не видеть, насколько эти пересмотры — своей поспешностью и односторонностью — подчас похожи на давние призывы сбросить с парохода современности… Не можем не задавать себе давних вопросов: от чего же мы отказываемся и с чем же мы остаемся?
Заголовок статьи Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе» говорит сам за себя. В статье речь идет о том, что советская литература (имеется в виду литература, выращенная за десятилетия идеологического давления на культуру) уже умерла, Что она — остывающий идеологический труп, и автор берется быть последним, кто одновременно «оплачет» ее и «с удовольствием» произнесет погребальную речь.
Ну что ж: померла так померла… Царствие, как говорится, небесное! Только вот на похоронах и поминках можно держаться по-разному: соблюдая приличествующую случаю сдержанность или «с удовольствием» пиная ногами закоченевший труп, приплясывая, приговаривая: «носить вам — не переносить»…