Но ведь есть еще ветка терна со священного хребта Иды, ветка, подаренная ему как привет из Анкерсхагена. Есть сам Вирхов, а теперь, может быть, и молодой Дёрпфельд. На стене старые портреты, а в книге «Илион» короткое, но многозначительное призвание: «Кирки и лопаты, раскопавшие Трою и царские гробницы Микен, были выкованы и отточены в маленькой немецкой деревушке, где я прожил восемь лет своего детства».
Шлиман, отодвинув в сторону книги и бумаги, раскрывает бювар. «Дорогой друг», — начинает он, и тут его перо, обычно столь торопливое, останавливается. Как сказать Вирхову, что клад Приама, которым уже три года в Саут-Кенсингтонском музее восхищаются толпы людей, он хотел бы еще при жизни подарить своей родине — Германии? Из-под пера его медленно выходят слова, с трудом составляются фразы. Они стоят робко и боязливо, словно просители. Как это воспримет его друг? И что скажет Софья? Не почувствует ли она себя глубоко несчастной оттого, что клад, который она носила в своей красной шали, клад, который доставил ей столько забот и столько почестей, уйдет в далекую страну, знакомую ей только по кратким пребываниям на курортах?
Но Софья, когда он рассказывает ей о своем плане, соглашается без всяких оговорок и даже укрепляет мужа в его намерении. С обратной же почтой приходит ответ Вирхова — сплошь ликующая благодарность. Получив его письмо, пишет Вирхов, он тут же бросился с ним к министру фон Путткамеру и к рейхсканцлеру. Бисмарк загорелся воодушевлением и высказал желание, дабы великодушный даритель не передумал — ведь его порывистый характер уже достаточно известен, — осыпать его всеми почестями, какие только можно себе представить. Пусть он только напишет, чего он хочет, чем можно доставить ему радость. Ему заранее с величайшей охотой соглашаются дать все, что он пожелает, — потомственное дворянство, самое громкое звание, самый красивый орден.
Шлиман, читая эти строки, лишь посмеивается. Этот узколобый юнкер все еще считает, будто он, Шлиман, торгует индиго! Как Бисмарк плохо его знает, если думает, что может подобными вещами доставить ему радость!
Шлиман отвечает, что всегда отказывался от орденов. Ордена — это ненавистные ему побрякушки. А зачем ему звание? Разве благодаря ему он станет другим, лучшим ученым? Совершит более важные открытия или избавит свои исследования от нападок? Ну, а что касается дворянства, то ои думает, что своими работами достаточно себя прославил: имя Шлимана будет жить и тогда, когда никто не будет вспоминать о графах и вельможах, которые ныне считают себя равными богам.
Переписка продолжается долго. В ней участвуют и генеральный директор берлинских музеев Рихард Шёне и сам министр. Помимо условий относительно безопасности сокровищ, их достойной экспозиции и требования, чтобы собрание всегда сохраняло имя своего основателя и никогда бы не делилось, у Шлимана есть- еще одно очень существенное желание. Министр считает совершенно естественным, что коллекция будет преподнесена в дар кайзеру или Германской империи. Но ему приходится услышать, что это ни в коей степени не соответствует намерениям Шлимана. «Не империи, — пишет он в своем окончательном представлении на имя министра, — а немецкому народу дарятся эти сокровища для вечного владения и сохранения в целостности».
В это время Вирхов опять подает голос. Он считает, что нашел способ выразить признательность великодушному исследователю, не подмешивая к чествованию ничего такого, что могло бы как-то обидеть Шлимана или быть ложно истолковано, — надо сделать его почетным гражданином Берлина! До сих пор этого звания были удостоены только Бисмарк и Мольтке.
Шлиман соглашается. Но едва письмо покидает дом, как во всем блеске разыгрывается новое чествование: к воротам подкатывает запряженная четверкой казенная карета, и из нее выходит его превосходительство, императорский посланник в Афинах, господин фон Радовиц. Звеня орденами, он вручает Шлиману собственноручное послание императора, которое, как он подчеркивает, будет сегодня же официально опубликовано в «Рейхсанцайгер» и соответственно перепечатано всеми газетами.
Шлиман с подобающей благодарностью принимает письмо и хочет, со своей стороны, доставить посланнику удовольствие — полтора часа водит его по своему музею. Потом, расставшись, каждый из них садится за дневник. Один пишет: «Шлиман принял собственноручное послание императора с глубочайшим волнением и благодарностью, но потом ужасно наскучил мне своими старыми горшками». А другой пишет: «С блеском рассуждал о вазах, произвел очень сильное впечатление на Радовица, он меня благодарил, а фокус-покус с письмом на самом деле ни к чему».
Но потом его словно прорывает: несколько недель подряд в тихом Берлинском музее царит небывалая суматоха. Нет больше ни торжественной тишины, ни медленно прохаживающихся, одетых по-воскресному редких посетителей. Какой-то человек без пиджака вихрем носится из зала в зал и выскакивает на улицу к веренице фургонов, доставляющих ящики с экспонатами — они прибывают не только из Лондона, но из Афин, из Константинополя, из Кале-Султание. Как в гневе Шлиман не знал никакой меры, так не знает и в щедрости: чтобы богато одарить Берлин, он опустошает собственные коллекции и выкупает у Турции и у Кольверта все, что им досталось по разделу.
Едва последний черепок помещен при нужном освещении в витрину, как Шлиман опять исчезает. В Орхомене возобновляются раскопки, их объект — так называемая сокровищница Миния.
Начиная с восемнадцатого столетия путешественники считали ее полностью разоренной, и даже такие серьезные исследователи, как Карл Отфрид Мюллер и молодой Курциус, не нашли ничего, кроме входа. Тем не менее она два раза была объектом грабительских раскопок. Первый раз это были люди, подкупленные лордом Эльджином; однако они не смогли пробиться сквозь массу камней и, обескураженные, отказались от грабежа. Во второй раз это случилось около двадцати лет назад, когда староста деревни Скрипу, некий Гадакес, задумал строить еще одну церковь. Он, разобрав стены длинного дромоса, увез все мраморные плиты и собирался уже взломать вход, когда запрет тогдашнего министра народного образования прикрыл эту столь удобную каменоломню.
— Нет ничего удивительного, что люди Эльджина отчаялись, — говорит Дёрпфельд после того, как долго осматривал гору, — со стороны входа проникнуть в помещение нельзя. Мы должны сделать это сверху.
Так и происходит, и только тогда женщины начинают выносить свои корзины с землей и мусором наружу, когда вход удается наполовину откопать. Камни же серого лебадейского мрамора — удивительно, что все путешественники считали его ослепительно белым, — из которых был построен купол, складываются внутри у стен.
Средняя толщина слоя земли и мусора в сокровищнице Миния составляет девять метров. Под ним находится слой камней обрушившегося купола, еще ниже — слой золы толщиной в три с половиной метра, а под ним на ровном полу масса мраморных карнизов и тщательно отесанных кусков мрамора, из которых прежде был, вероятно, построен какой-то монумент. Верхняя часть многих из этих плит украшена замечательным орнаментом. Находят и постаменты, значит, раньше здесь были статуи.
В поперечнике это помещение, чуть овальное по форме, достигает четырнадцати метров, почти столько же, как и сокровищница Атрея. Вход высотой в пять с половиной метров тоже такой же, как и там. Но поперечная плита дверного проема намного уступает огромной микенской глыбе с ее сто двадцатью двумя тоннами веса. Отверстия в камнях, из которые был сложен свод, показывают, что они имели некогда бронзовые украшения, но от них сохранились только в небольшом количестве фрагменты розеток, не попавшие в руки грабителей.
В одном это здание превосходит купольные постройки Микен и, тем самым опровергая Павсания, доказывает, что это гробница; в стене есть дверь, которая через проход длиной в два с половиной метра ведет в четырехугольный таламос, то есть в собственно усыпальницу. Она завалена битыми плитами из зеленого шифера, все они превосходно обработаны. Этими плитами был выложен потолок, который рухнул около одиннадцати лет назад. Жители деревни говорят, что именно тогда здесь со страшным грохотом осела земля.