— Ее мы построили специально для вас, господин доктор, — поясняет тринадцатилетний сын пастора. Но тут ему приходится туго.
— В своем ли ты уме? Почему ты говоришь родному дяде «вы» и «господин доктор»? Нас надо звать: «дядя Генрих» и «тетя Софья», а детей — Андромаха и Агамемнон. Ну, это только сегодня будет казаться тебе столь непривычным. Кстати, дорогой брат, чтобы потом ие было никакой путаницы: мне ваши имена не правятся, мы признаем только древнегреческие. Раз ты по должности проповедник, то будешь зваться Демосфеном. Твоя жена, моя дорогая кузина, как владычица дома, — Гекубой. А это ваша дочь? Значит, Навсикая. Молодой же человек, что хотел величать меня полным титулом, станет, пожалуй, Астианактом. А ты что делаешь на пасторском дворе? — обращается на диалекте к слуге Шлиман.
— Я-то? Хожу за лошадьми, господин.
— Отлично, значит, ты — Беллерофонт. А ты, мило покрасневшая девушка, подойди-ка сюда, хочу разглядеть тебя получше, ты, вероятно, будешь всегда звать нас, когда наступит время, чтобы «к пище готовой потом мы руки свои протянули»? Не так ли? Назовем тебя Цирцеей. Ясно?
Шлиман уже в доме. Взбежав, как мальчишка, по широкой лестнице наверх, он кричит:
— Софья! Иди же! Куда ты запропастилась? Вот моя комната — кровать стоит все у той же стены, все тот же плющ, и виноград, и сад внизу. Быстрее, быстрее! Переоденешься потом, пойдем сразу к липе: интересно, сохранились ли там мои инициалы. А астраханская яблоня, которую я сам посадил, стоит ли она еще? Вон там поблескивает Зильбершельхен, видишь? Подожди немного: через несколько дней наступит полнолуние, тогда ты сама убедишься, что на свете нет ничего прекраснее, чем наш маленький пруд, залитый лунным светом! Нет, подожди, в сад мы пойдем, когда я вернусь. Переодевайся пока. Вот тебе, наконец, кресло, да какое! Будь как дома в моей комнате, понимаешь, в моей!
Перепрыгивая сразу через несколько ступенек, он спускается вниз. Не замечает ни пастора, ни кучера, поившего лошадей, ни деревенских ребятишек, удивленно разглядывающих белых лошадей и карету с короной. Как мальчишка, несется он по улице, распахивает дощатую калитку кладбища, взбегает на холм. Вот высокий железный крест, который он заказал, еще будучи в Петербурге, вот могила матери.
Слезы льются из его глаз, когда он трогает холодное железо и, опустившись па колени в высокой июньской траве, гладит густой, с красными прожилками плющ, которым заросла осевшая могила.
— Мама...
Никто не нарушает этого безмолвного разговора...
Шлиман медленно поднимается, машинально стряхивает с колен сухой стебелек травы и, погруженный в свои мысли, с непроницаемым лицом идет к дому, где, к величайшему огорчению пасторши, курица, стоящая на плите, грозит пережариться.
Но дети не дают грустить: гости коверкают немецкий, анкерехагенцы — английский и французский, но, несмотря на это, они вполне сносно понимают друг друга, а недоразумения лишь приправляют обед весельем. Дети пастора быстро преодолевают свою робость перед незнакомыми родственниками и вскоре уже испытывают немало удовольствия, отвечая на вопросы, которые задает им, как учитель на экзамене, их знаменитый дядюшка. Тем более что правильный ответ тут же вознаграждается монетой.
— Благодарю тебя за твои хлопоты, кузина Гекуба, — говорит через некоторое время Шлиман, полностью вернувшись на почву реальности, — но курицу с рисом мы можем есть и в Афинах, и в Трое, и в Лондоне. Я приехал к вам, чтобы почувствовать себя дома, и есть я хотел бы то же, что бывало у нас здесь раньше: гречневую кашу, фасоль, густую похлебку, горох с салом, а по торжественным случаям — оладьи. Пить я предпочел бы молоко. В именье нам, наверное, с охотой будут продавать каждый день по целому бидону. Только не кофе и не чай! Они бывали у нас лишь по большим праздникам, а до рождества мы, к сожалению, здесь не пробудем.
На следующее утро он встает, как обычно, в четыре, едва лишь среди плюща начинают щебетать птицы. Тихо, чтобы не разбудить Софью, одевается и на цыпочках спускается по лестнице. Беллерофонт, как было договорено, уже оседлал для него старого коня, белого в яблоках.
Цель поездки — озеро Борнзее, куда Шлиман и добирается через добрых полчаса. Жив ли еще старый рыбак Иленфельд? Нет, это, разумеется, невозможно. Разве что жив его сын? Сын жив. На озере, в лодке, они радостно беседуют, пока вдруг, к великому ужасу рыбака, товарищ его детских игр, раздевшись, не прыгает в воду. Что за удовольствие для человека, которому за шестьдесят! Но для Шлимана это и в самом деле огромное удовольствие. Они договариваются, что каждое утро рыбак будет вывозить его на середину озера.
Обратный путь длится немного дольше: к тому времени все уже поднялись, везде нужно остановиться и поболтать о старых временах и старых знакомых, из которых, правда, большинство в могиле.
Он собирался только отдыхать и совершенно не работать, но, к сожалению, осуществить этот план не удается. Уже на третий день из Пенцлина, тяжело дыша и обливаясь потом, приходит почтальон и приносит гору писем и корректур на немецком, английском и французском языках. Их надо немедленно править. А правка корректур для Шлимана — это не выискивание и исправление опечаток, а большая работа: с тех пор как он кончил рукопись, были сделаны новые находки, и некоторые его утверждения оказываются ошибочными или могут быть превратно поняты. А это значит, что с семи утра все в доме пастора ходят иа цыпочках и говорят едва различимым шепотом, дабы не мешать великому человеку, который сидит и пишет в своей комнатушке наверху или в новой беседке.
После обеда приезжают гости. Однажды являются сестры Шлимана, но в первые же минуты разыгрывается весьма бурная сцена. Элизе, самая старшая, дала волю своим родственным чувствам и навезла племяннице и племяннику столько конфет, что их хватило бы на год. «Ты что, хочешь этой дрянью отравить детей? — напускается на нее Шлиман. — Сидела бы тогда лучше дома!» И кулечки, описывая большую дугу, летят из окна.
Затем приезжает Карл Андрее, прежний калькхорстский кандидат. Теперь это уже старичок лет за семьдесят, еще более старомодный; робкий и чудаковатый, чем прежде. Но из заднего кармана он вытаскивает букетик полевых цветов, которые собрал по дороге, и вручает его госпоже Софье, шаркнув ногой, как это делали лет сто назад.
— Оставайтесь у нас на все время, пока я здесь, господин Андрее, — просит Шлиман. — Мой двоюродный брат как-нибудь найдет для вас место. Я был бы рад, если бы мог время от времени побеседовать с вами полчасика. Ибо вы самый ученый человек из всех, кого я знаю. Вам, кроме этого, не придется ничего делать — вы должны будете только хорошенько поправиться и основательно отдохнуть. Библиотека от вас не уйдет: в Нойштрелице вряд ли найдут кого, кто бы согласился за сто талеров в год работать так же много, как вы.
— Если бы не ваша помощь, господин Шлиман, я бы давно умер с голоду.
Но едва начавшись, разговор прерывается: целый день, а еще больше вечером, приходят из деревни да и со всей округи старики, чтобы приветствовать вернувшегося на родину Шлимана и поделиться воспоминаниями. Ибо быстро разнеслась молва, что он не стал высокомерным и не забыл родного диалекта.
Издалека тоже приезжают гости — Герман Нидерхоффер, например, тот самый мельник-подмастерье, что забрел когда-то пьяным в лавку к Шлиману. Странствовал он, рассказывает теперь Нидерхоффер, в общей сложности десять лет, пока, наконец, не устал и не помирился с отцом. Тот не только подыскал ему бравую жену, которая отучила его пить, но и место писаря. Потом его назначили сборщиком пошлины па дороге. Сейчас он на пенсии, живет тихо и не тужит: разводит кроликов и голубей, собирает почтовые марки.
Увы, огонь былых времен, кажется, угас.