— А ты, Хилари? — дошла наконец очередь до меня.
— Ну‑у… я окончил Кембридж сразу после войны.
— Серьезно? — спросил Бейтман. — Ну и как там было?
— Это было довольно странное и неповторимое время, потому что, с одной стороны, в университет поступали обычные школьники, как я, а с другой, огромное количество людей, только что вернувшихся с войны. Они казались нам ужасно свирепыми — останавливали машины на Грейт — Норт–роуд, когда им надо было добраться до паба, ну и всякое такое. И больше всего меня потрясало, что они были страшно целеустремленными — они точно знали, что им надо. А мы, школьники, не имели ни малейшего представления о том, чего мы хотим от жизни. Зато им все уже было известно. Они считали, что им довелось уже столько перенести, что их поколение будет жить совсем иначе: писать пьесы, после премьеры которых в Шотландии тут же наступит социализм, прокладывать узкоколейки по дну океана, изобретать пишущие машинки, которые можно будет носить на голове как сомбреро. И кроме того, что они собирались переделать мир, они были готовы к тому, чтобы переделывать себя. Эти мальчишки–солдаты учились так, как никто до них, потому что им уже довелось пройти сквозь ворота Бухенвальда; они не напивались, потому что уже умели управлять «летающей крепостью», они не смущались девушек в память о своем лучшем друге, утонувшем на их глазах и захлебнувшемся в черном топливе в холодном Северном море. Однако по прошествии нескольких лет в них начала снова просыпаться их истинная природа, спавшая во время войны. Полиция начала привозить в колледж выпивох, пытавшихся установить пулемет в витрине кондитерской, лентяи начали все больше и больше времени проводить в постелях, скромняги снова лишились самообладания, приобретенного на войне, и стали бегать от девушек так, как никогда не бегали от японцев. Понимаете, что я хочу сказать? Нельзя стать другим человеком, нельзя научиться вести себя вопреки собственной природе, понимаете? И бороться с этим бессмысленно — мы обречены на то, чтобы жить с самими собой.
Наступила тишина, а потом Зуки сказала:
— Я однажды слышала об одном типе, который пережил страшное потрясение. Но волосы у него после этого не поседели, а стали рыжими.
— А какого цвета они были раньше?
— Не знаю, кажется, каштановыми.
В то утро я в последний раз сел за свою неоконченную поэму. Я собрал все наброски и положил их в ящик: там не насчитывалось даже пятидесяти четырех строк «Кубла–хана».
Из сада донеслось истошное мяуканье, и я выглянул в окно. Адриан, вспрыгнувший на карниз, разевал свою розовую пасть, нагло требуя, чтобы его впустили внутрь. Все остальные, похоже, были не в состоянии оторваться от своих мест, поэтому я подошел к окну и открыл его. Кот спрыгнул в комнату и начал драть когтями обивку на одном из кресел, которое до той поры не подвергалось его налетам. Я сел обратно, и кот залез ко мне на колени, запустив когти в мои лучшие молескиновые брюки, а потом свернулся клубком и начал мурлыкать.
— В конечном итоге у тебя все–таки появился кот, Хилари, — сказала Мерси. — Когда мы в первый раз встретились в магазине, ты сказал, что у тебя не хватит сил перенести боль от потери еще одного кота. Что ты дошел до такой черты, когда страдание не может искупаться никаким удовольствием. Что ты готов отказаться от всяческих радостей, лишь бы не платить за них болью. И все–таки лучше, когда в доме есть живое существо, правда?
— Ну, не знаю… — ответил я и увидел, что она смотрит на меня с такой яростной мольбой, что тут же сменил тон и добавил уже более веселым голосом, отозвавшимся у меня в голове бряцанием оловянных подносов: — Да, лучше, когда есть… — И добавил: — …кто–нибудь.