Сейчас, однако, все обстояло иначе. Уже два месяца я страшился признаться себе в этом, страшился даже думать, но ко мне начало возвращаться что–то истинное. После тридцатилетней немоты слабый, робкий голосок неуверенно заговорил рифмованными строчками. Я с трудом мог его расслышать, но каждый день садился за стол в спальне, которая величественно называлась моим кабинетом и окна которой выходили на сараи, где томились разные животные в зависимости от того, что Сэм на этот раз считал для себя прибыльным, и начинал внимательно к нему прислушиваться.
А он хотел рассказывать мне о том, что все время находилось у меня перед глазами, — о виде, открывавшемся из окна кабинета. Когда я только приехал, то, сидя за этим же самым столом и из этого же самого окна, я мог видеть целую мозаику мелких полей, часть из которых была обсажена кустарником, большой пруд, а далеко слева прелестную рощицу древних широколиственных деревьев. Теперь там не было ничего, кроме огромного пространства, засаженного ярко–желтым рапсом. (И кто только выдумал такое название?) Этот кричащий цвет, напоминавший защитные жилеты членов Королевского автомобильного клуба, всегда казался мне чуждым английской провинции. За долгие годы изгороди разрушились, пруд засыпали, и я никогда не забуду того страшного дня, когда начали вырубать рощу. Так однородность сменила разнообразие, и повсюду восторжествовала монотонность. С тем же я сталкивался и когда выходил на прогулку: еще несколько лет назад здесь можно было наслаждаться видом и пением самых разнообразных птиц, но с исчезновением кустарников и деревьев, сколько бы ты ни ходил, никого, кроме лесных голубей, увидеть не удавалось. К тому же раньше вокруг было гораздо больше тропинок — каждый раз можно было свернуть по новой и даже не догадываться о том, куда она тебя выведет. Теперь все тропинки заасфальтировали, и все они вели к более или менее одинаковым жилищам. И я вдруг начал понимать, что мое путешествие из юности к старости было точно таким же — от изобилия возможностей к полному их отсутствию, от бессчетного количества путей и обещания бесконечности непознаваемого к единственной прямой тропинке, которая неумолимо вела к последней оставшейся загадке — к могиле.
Складывавшаяся в моей голове поэма должна была представлять из себя эпос или, вернее, длинное размышление в духе «Прелюдии» или «Путешествия» Вордсворта. Сначала я забавлялся тем, что пытался выразить это в прозаической форме, однако после нескольких недель борьбы с образом рядового человека и его жизни я понял, что это невыразимо банально. Последующие недели я посвятил перечитыванию великих эиосов, включая «Беовульфа» в переводе Симуса Хини. Должен признаться, что критические отзывы о нем вызвали у меня дикую зависть: «Для переложения англосаксонского эпоса Хини избрал легкую ритмизированную прозу, органически присущую ирландцам. Он воспроизводит аллитерирующую ткань англосаксонского стиха… блистательно, гениально» и т. д. и т. п. И ведь эта несчастная поэма когда–то была бестселлером! И похоже, многие считали, что он сочинил ее сам. Мне даже пришло в голову, не перевести ли «Песнь о Роланде» рубленым стихом участника Второй мировой и не выдать ли ее за современный взгляд на войну, вместо того чтобы браться за самостоятельное произведение. Однако я смирил себя чтением «Илиады», «Одиссеи» и конечно же «Потерянного рая». Последний, похоже, дал мне тему для моей поэмы, за которой должна была последовать и определенная поэтическая форма. Однако, поскольку целью поэзии является вызов эмоций и создание определенного душевного состояния, а также полет фантазии в еще неведомые миры, стихотворная форма и угрожающие ритмы мильтоновского эпоса абсолютно не соответствовали моей цели, заключавшейся в том, чтобы пробудить в читателе одновременно печаль и гнев. Я совершенно не стремился к ритмичности и эмоциональному накалу.
Потом, копаясь как–то на своих грядках, я вспомнил, что у Рембо стихотворение зарождалось в тот момент, когда в голове у него начинала звучать какая–нибудь народная мелодия. Вдохновение рождалось под воздействием настойчивого ритма, и я подумал, не выразить ли мне все, что я хочу, в форме простой баллады. Я пытался это сделать в течение некоторого времени, пока не понял, что эта форма недостаточно изысканна, хотя и может сгодиться для центральной части поэмы. Так забрезжила тщетная надежда. Но вскоре я понял, что на самом деле меня непреодолимо влечет к рифмам и размерам «Божественной комедии». Смутная мысль посетила меня, когда я читал длинное стихотворение Луиса Макниса «Осенний дневник», написанное терцинами, но только обратившись ко второй части «Легкого головокружения» Томаса Элиота, я заметил, что она также написана нерифмованными трехстишиями, которые так любил Данте. Этот размер обладает утонченностью и в то же время безжалостностью — именно тем, что я хотел передать в своем эпосе. Дантовские терцины включают в себя строфы, объединенные рифмой (aba beb cdc… и так далее), а каждая песнь «Божественной комедии» заканчивается четверостишием, которое соединяется с предшествующей терциной следующим образом: uvu vwvw.