Несколько дней спустя Аркин готовился читать лекцию об автопортретах Рембрандта и, просматривая слайды, понял, что портрет, висевший, как ему помнилось, в амстердамском Королевском музее, на самом деле висит в лондонском Кенвуд Хаус. Шляпы художника и вправду были белыми, но ни на одном портрете не напоминали они шляпу Рубина. Аркин поразился. На амстердамском портрете Рембрандт был в белом тюрбане, обмотанном вокруг головы, на лондонском — в берете, какой носят художники, слегка взбитом вверх и набок. А у Рубина головной убор скорее походил на поварской колпак с картины Сэма[22] "За обедом", чем на любую шляпу Рембрандта с больших полотен или других автопортретов, которые рассматривал Аркин на слайдах. Художник глядел со всех картин с горькой откровенностью. А глаза его в этих рукотворных зеркалах отражались по-разному: правый хранил бесстрастную и пристальную честность, левый же являл начало всех начал и глядел из неописуемой, бездонной глубины. Лицо на всех портретах было мудрым и печальным. А если не задавался Рембрандт целью написать эту печаль, значит — просто жизнь без печали немыслима.
В темноте кабинета Аркин тщательно изучил картины, спроецированные на небольшой экран, и понял, что явно ошибся, сравнив шляпу Рубина с рембрандтовской. Но сам-то Рубин бесспорно знаком с этими автопортретами или даже специально просмотрел их. Так что же задело его столь глубоко? Ну, взглянул я на его белую шапку, вспомнил шляпу Рембрандта, сказал ему об этом — мог, кстати, и ошибиться, — так что ж такого? Я что в него — камень кинул? Чего он взъелся? Аркину просто необходимо было докопаться до истины. Значит, так. Допустим, я — Рубин, а он — Аркин. И у меня на голове шляпа. Вот он я — стареющий скульптор, за всю жизнь одна весьма сомнительная выставка, да и ту никто не видел. А рядом этот искусствовед Аркин, вечно что-то критикует, судит-рядит, всюду сует свой длинный нос, и сам-то неуклюжий, настроен дружески, но какой из него друг? Он и дружить-то не умеет. Кроме любви к искусству, нас не роднит ничто. И вот этот Аркин говорит, что на голове у меня шляпа Рембрандта, и желает успеха в работе; конечно, он не ведает, что творит, — а кто из нас ведает? Пускай он и в самом деле добра желает, но мне этого не вынести. Меня это попросту бесит. Он поминает Рембрандта, а собственные мои работы — дрянь, и на душе — тоска, и все это тяжким бременем давит мое сердце, и я поневоле то и дело спрашиваю себя: зачем дальше влачить жизнь, если скульптором настоящим мне не стать до конца моих дней? Меня эти мысли сразу обуревают, чуть завижу Аркина — неважно, говорит ли он, молчит ли, как на плавниковой выставке, — но упаси бог еще чего-нибудь скажет. И решаю я больше с ним не встречаться — никогда.
Постояв перед зеркалом в туалете, Аркин бесцельно обошел все этажи художественной школы, а затем побрел вниз, в студию Рубина. Постучал в дверь. Никто не ответил. Он нажал ручку и, заглянув в студию, окликнул Рубина.
За окнами нависала ночь. Студия освещалась множеством пыльных лампочек, но самого Рубина не было. Был только лес скульптур. Аркин прошелся среди железных цветов и обломков каменных статуй: хотел проверить — не ошибся ли. И почувствовал, что прав.
Он рассматривал карликовое деревце, когда дверь открылась и появился ошеломленный Рубин в фуражке инженера-путейца.
— Прекрасная работа, — выдавил Аркин, кивнув на деревце. — Лучшая здесь, на мой взгляд.
Рубин, красный от мгновенно вспыхнувшей злобы, уставился на Аркина; на его впалых щеках в последнее время отросли рыжеватые бакенбарды, а глаза в этот миг были не сероватыми, а отчетливо зелеными. Он возбужденно зашевелил губами, но ничего не сказал.
— Рубин, простите меня, я пришел сказать, что перепутал шляпы. Я тогда ошибся.
— Ошиблись, черт подери.
— Простите, нескладно получилось. И простите, что все зашло так далеко.