Фанни была на пороге смерти. Запавшим ртом она шамкала про детство, тяготы супружества, смерть детей, а все равно не хотела умирать — плакала. Манишевиц не слушал ее, но у кого нет ушей и тот бы услышал. Та еще радость. К ним на верхотуру, пыхтя, забрался резкий, но добродушный небритый доктор (дело было в воскресенье) и, кинув беглый взгляд на больную, покачал головой. Проживет еще день, от силы два. И хоть и жалел их, тут же ушел, чтобы не терзаться: уж очень тяжело было глядеть на Манишевица — беды валились на него одна за другой, боль не отпускала его ни на минуту. Видно, доктору не миновать пристраивать Манишевица в дом призрения.
Манишевиц пошел в синагогу, говорил там с Богом, но Бог куда-то отлучился. Портной поискал в сердце своем, но не нашел там надежды. Умрет Фанни, и кто он будет? — живой мертвец. Прикинул, не покончить ли с собой, хоть и знал, что не покончит. А все равно прикинуть не мешало. Прикидываю, значит, существую. Он бранил Бога: кто Ты такой — камень, метла, пустота? ну разве можно такого любить? Рванул рубаху, терзал голую грудь, проклинал себя: зачем верил.
Днем он задремал в кресле, ему приснился Левин. Левин стоял перед тусклым зеркалом, охорашивал облезлые переливчатые, не по росту мелкие крылья.
— Раз так, — пробормотал, окончательно просыпаясь, Манишевиц, — может быть, он и ангел, почему нет?
Упросил соседку поглядывать на Фанни и иногда смачивать ей губы, натянул проносившееся пальто, схватил палку, кинул несколько центов в автомат метро, получил жетон и поехал в Гарлем. На такой поступок — идти искать, нисколько в него не веря, черного чародея, чтобы он вернул его жену к жизни калеки, — Манишевиц решился только потому, что дошел в горе до края. И пусть у него нет другого пути, зато он пойдет назначенным ему путем.
Он доковылял до "У Беллы", но оказалось, что там сменился хозяин. Пока Манишевиц переводил дух, он разглядел, что сейчас здесь синагога. Ближе к витрине тянулись ряды пустых деревянных скамеек. Дальше помещался ковчег, его нетесаного дерева створки украшали яркие разводы из блесток; ковчег стоял на амвоне, где лежал развернутый священный свиток, — свешивающаяся на цепочке лампочка роняла на него тусклый свет. Вокруг амвона так, словно они прилипли к нему да и к свитку тоже, сидели, касаясь свитка кончиками пальцев, четверо негров в ермолках. Вскоре они стали читать священную книгу, и до Манишевица сквозь зеркальное стекло витрины донесся их заунывный распев. Один был старик с седой бородой. Один пучеглазый. Один горбатый. Четвертый — мальчик лет тринадцати, не старше. Они согласно раскачивали головами. Растроганный до глубины души знакомой с детства и юности картиной, Манишевиц вошел и молча остановился у порога.
— Neshoma, — сказал пучеглаз, тыча в книгу пальцем-обрубком. — Что это значит?
— Душа. Это слово значит душа, — сказал мальчик. Он был в очках.
— Валяй читай дальше, как там что толкуется, — сказал старик.
— Нам толкования ни к чему, — сказал горбун. — Души — они есть бесплотное осуществление. Только и всего. Вот откуда берется душа. Бесплотность берется из осуществления, и обои, и причинно и по-всякому иному, берутся из души. Ничего выше быть не может.
— Поднимай выше.
— Выше крыши.
— Погоди-ка, — сказал пучеглаз. — Я что-то никак не раскумекаю, что это за штука такая бесплотное осуществление. И как так вышло, что бесплотность и осуществление друг с дружкой связались? — обратился он к горбуну.