В Мануи–Сен–Жан они увидели коров. Деревья. Поля под паром. Железобетонное строение. Трехэтажные дома. М по просьбе Б спрашивает у старушки, торгующей зеленью и открытками, где находится дом Жюли Нис. Старушка пожимает плечами, а потом принимается хохотать и выстреливает тирадой, которую Б слышит через окошко машины. Обе они, М и старушка, размахивают руками, словно толкуют о дожде или вообще о погоде, думает Б. Дом находится на улице Коломбье, при нем есть большой запущенный сад и навес вместо гаража. Стены у дома желтые, огромное дерево, которое уже давно никто не обрезал, затеняет левую половину той стены, где нет окон. Старуха сумасшедшая, сообщает М. Так что трудно сказать, тот ли это дом, какой нам надо. Б звонит в дверь. Внутри слышится что–то вроде колокольчика. Через некоторое время появляется девочка лет пятнадцати в джинсах с мокрыми волосами. М спрашивает, не принадлежал ли прежде этот дом Жюли Нис и ее сыну Анри. Девочка говорит, что здесь живут господа Марто. Давно? — спрашивает Б. Всегда, отвечает девочка. Ты мыла голову? — спрашивает М. Я красила волосы, отвечает девочка. Происходит короткий диалог, которого Б не понимает, однако на миг две фигуры — М в туфлях на высоких каблуках по одну сторону калитки и девочка в обтягивающих джинсах по другую — видятся ему как центральные фигуры на полотне, которые поначалу кажутся мирными и спокойными, а потом будят в нем глубокую тревогу. Позднее, обойдя весь городок с севера на юг и с юга на север, они заходят вроде бы в библиотеку. Не сюда ли являлся читать книги Анри из Мануи? Нет, такого быть просто не может. Библиотека новая, а Лефевр наверняка посещал старую, ту, что действовала до войны. По крайней мере две библиотеки отделяют библиотеку твоего Анри от этой, говорит М, которая, как видно, лучше знакома с публичными учреждениями своей страны. На обед Б выбирает бифштекс, а М — салат, половину которого оставляет на тарелке. Я еще на свет не родилась, когда умер твой друг, говорит М задумчиво. Он не был моим другом, говорит Б. Но ты уже родился, с мягкой насмешливой улыбкой отвечает она. Когда он умер, я путешествовал, говорит Б.
Затем ресторан, в котором они обедали, опустел, и только они двое остаются сидеть за столиком у окна, М читает «Луна–парк» номер два и задерживается на последней странице, где перечисляются участники следующего номера «Луна–парка» — номера три или четыре, если, конечно, четвертый номер «Луна–парка» когда–нибудь вышел. Она вслух читает список будущих авторов: Жан–Жак Абрахамс, Пьерретт Берту, Сильвано Буссотти, Уильям Берроуз, Джон Кейдж — пока не доходит до Анри Лефевра, Жюли Нис и Софи Подольски. Все как–то очень знакомо, с насмешливой улыбкой говорит М.
Все они умерли, думает Б.
И еще чуть позже: какая жалость, что М не улыбается почаще.
У тебя очень красивая улыбка, говорит он. М смотрит ему в глаза. Ты пытаешься соблазнить меня? Нет, нет. Упаси господь, шепчет Б.
Только ближе к вечеру они выходят из ресторана и садятся в машину. Куда теперь? — спрашивает М. В Брюссель, говорит Б. М, чуть подумав, заявляет, что его план ей не нравится. Тем не менее она заводит мотор. Здесь мне больше нечего делать, говорит Б. Эта фраза будет его преследовать на протяжении всего обратного пути, словно фары автомобиля–призрака.
Когда они оказываются в Брюсселе, Б хочет вернуться в гостиницу, которую покинул утром. М возражает, что глупо тратить деньги и брать номер всего на несколько часов, тем более что у нее есть свободный диван. Сколько–то времени они разговаривают, сидя в машине, которая остановилась рядом с домом М. В конце концов Б соглашается переночевать у нее. Он рассчитывает выйти из дома совсем рано и сесть на первый поезд до Парижа. Они ужинают в вегетарианском ресторане, в котором хозяйничают супруги–бразильцы и который закрывается в три часа утра. И опять они последними покидают заведение.
За ужином М рассказывает про свою жизнь. Б даже показалось на миг, что она анализирует всю свою жизнь. Но это не так: М говорит о своей юности, о наездах в Нью–Йорк, о бессонных ночах. И ни слова про женихов, ни слова про работу, ни слова про безумие. М пьет вино, а Б курит одну сигарету за другой. Иногда они отводят глаза друг от друга и через окно провожают взглядом какую–нибудь машину. Когда они приходят домой, М помогает ему разложить диван–кровать, а потом запирается у себя в спальне. Не раздеваясь, с романом, словно написанным на языке другой планеты, в руках, Б засыпает. Его будит голос М. Совсем как проститутка прошлой ночью, думает Б, та тоже разговаривала во сне. Но прежде чем собраться с силами, чтобы пойти в спальню и разбудить М, которой снятся кошмары, он снова проваливается в сон.
Утром он садится на поезд и едет в Париж.
Останавливается в гостинице на улице Сен–Жак, но уже в другом номере, и первые дни посвящает хождению по букинистическим лавкам, где пытается отыскать хоть какую–нибудь книгу Андре дю Буше. Однако ничего не находит. Дю Буше, точно так же как Анри из Мануи, уже стерт с карты. На четвертый день Б на улицу не выбирается. Он заказывает еду в номер, но почти ни к чему не притрагивается. Он дочитывает последний из купленных прежде романов и швыряет его в корзину. Он спит и видит кошмары, хотя просыпается с твердой уверенностью, что во сне не разговаривал. На следующий день, очень долго простояв под душем, он идет гулять в Люксембургский сад. Потом спускается в метро и выходит на площади Пигаль. Обедает в ресторане на улице Ла–Брюйер и берет проститутку, у которой волосы очень коротко подстрижены на затылке и оставлены совсем длинными на макушке, она ведет его в маленькую гостиницу на улице Наварен. Проститутка сообщает, что живет на четвертом этаже. Лифта нет. Одного взгляда на комнату достаточно, чтобы сообразить, что никто там на самом деле не живет. Это лишенная всякой индивидуальности комната, которой она пользуется заодно с подругами.
Между делом проститутка рассказывает ему анекдоты. Б смеется. Он тоже на своем макароническом французском рассказывает ей анекдот, но она не понимает. Потом проститутка направляется в ванную и спрашивает Б, не хочет ли он принять душ. Б отвечает, что нет, он уже принимал душ утром, но тем не менее заходит в ванную, чтобы выкурить сигарету и посмотреть, как моется она.
Без малейшего удивления (во всяком случае именно так он старается себя держать) Б смотрит, как она снимает парик и кладет на крышку унитаза. Она обрита наголо, и на коже головы видны два свежих шрама. Б закуривает и спрашивает, что с ней такое произошло. Проститутка стоит под струями воды и не слышит вопроса. Б его не повторяет. Но и не уходит из ванной. Наоборот, он прислоняется к белой кафельной стене и созерцает пар, поднимающийся по другую сторону занавески, созерцает с чувством умиротворенности и глухой тоски, пока не перестает различать парик, унитаз и собственную руку с сигаретой.
Когда они выходят на улицу, там уже совсем стемнело, и, расставшись с проституткой, Б неспешно, но почти не останавливаясь идет от кладбища Монмартр до Пор–Рояль, и путь этот с вокзалом Сен–Лазар в середине дороги кажется ему смутно знакомым. Дойдя до гостиницы, он изучает свое отражение в зеркале. Он ожидает увидеть побитую собаку, но на него смотрит мужчина средних лет, довольно худой, слегка вспотевший после долгой прогулки, который за долю секунды успел поискать и найти свои глаза, а потом отвести их. На следующее утро он звонит М в Брюссель. Он не надеется застать ее дома. Тем не менее кто–то снимает трубку. Это я, говорит Б. Как дела? — спрашивает М. Хорошо, отвечает Б. Ты нашел Анри Лефевра? — спрашивает М. Она, видно, еще спала, думает Б. Потом говорит: нет. М смеется. У нее красивый смех. Почему он так тебя волнует? — спрашивает она, не переставая смеяться. Потому что больше он не волнует никого, говорит Б. И потому что он был хорошим человеком. И тут же думает: не следовало этого говорить. И думает: сейчас М повесит трубку. Он сжимает зубы, на лице невольно появляется гримаса раздражения. М трубку не вешает.
Набросок к портрету Лало Куры
Хотите верьте, хотите нет, но я родился в пригородном районе Эмпаладос.[14] Это название сияет, как луна. Это название своим острым рогом пропарывает путь сквозь сон, и ты шагаешь по новой тропке. По зыбкой тропке. Всегда неприютной. Она ведет прямиком в ад, а может, и выводит из ада. К чему, собственно, все всегда и сводится. Ты либо торишь дорожку в преисподнюю, либо удаляешься от нее. Я, к примеру, приказывал убивать. Я делал самые лучшие подарки на дни рождения. Я отстегивал деньги на проекты, достойные фараонов. Я раскрыл глаза во мраке. Я очень медленно раскрыл глаза в кромешном мраке и увидел или вообразил то самое название — «Эмпаладос», сияющее, будто звезда судьбы. Конечно, я расскажу вам все как есть. Моим отцом был священник–ренегат. Кажется, колумбиец, а может, из какой–то другой страны. Не знаю. Во всяком случае он точно был латиноамериканцем. Однажды вечером он без гроша в кармане объявился в Медельине и стал читать проповеди в кабаках и борделях. Кое–кто решил, что он агент тайной полиции, но моя мать не дала его убить и привела в свою мансарду. Они прожили вместе, насколько мне известно, четыре месяца, а потом отец погрузился в Евангелие. Латинская Америка звала его, и он продолжил скользить в потоке слов о жертвенности, пока не исчез без следа. Но вот католическим священником он был или протестантским, этого я уже никогда не узнаю. Знаю, что он был одинок и что жил в гуще людских толп, точно в лихорадке и не ведая любви, в нем было слишком много страсти и слишком мало надежды. Когда я родился, мне дали имя Олегарио, но звали всегда просто Лало. А моего отца называли Кура,[15] поэтому мать так и записала меня — Олегарио Кура. Все законно. Меня даже крестили по католическому обряду. Мать конечно же была фантазеркой. Звали ее Конни Санчес, и будь вы все тут постарше и поиспорченнее, это имя не было бы для вас пустым звуком. Она была одной из звезд киностудии «Олимп». Имелись еще две: Дорис Санчес, младшая сестра моей матери, и Моника Фарр, урожденная Летисия Медина, из Вальпараисо. Три подруги. «Олимп» производил порнофильмы, и хотя бизнес этот был полулегальным и царили в нем законы джунглей, студия продержалась до середины восьмидесятых. Заправлял там всем некий немец, Гельмут Биттрих, личность весьма разносторонняя, что называется на все руки мастер, он исполнял функции управляющего, режиссера, сценографа, музыкального редактора, рекламного агента и, если надо, охранника. Иногда он даже появлялся на экране. И в таких случаях пользовался именем Абелардо Бельо. Странным типом был этот Биттрих. Никто никогда не видел, чтобы у него случилась эрекция. Ему нравилось заниматься с гантелями в спортивном зале «Здоровье и дружба», но педиком он не был. Просто перед камерой он свою совалку никогда никуда не совал. То есть не имел дела ни с мужчинами, ни с женщинами. Можете, кому не лень, сами проверить: он играл роли вуайера, школьного учителя или семинарского наушника — и всегда оставался на скромном втором плане. Но что ему больше всего нравилось, так это роль врача. Немецкого врача, само собой разумеется, хотя он редко когда произносил хоть слово — был доктором Молчание. Доктором с голубыми глазами, который прятался за весьма кстати подвернувшейся бархатной портьерой. У Биттриха имелся дом за городом, на границе района Эмпаладос с Большой Пустошью. Тот самый дом из фильмов. Дом одиночества, который потом превратился в дом злодеяния, в заброшенную зону, заросшую деревьями и кустарником. Конни обычно брала меня туда с собой. Я оставался во дворе — играл с собаками и гусями, о которых немец заботился как о собственных детях. Кругом, среди сорняков и вырытых собаками ям, сами собой вырастали цветы. Каждое утро в дом входило человек десять–пятнадцать. Но и накрепко закрытые окна не мешали мне слышать летящие изнутри стоны и вопли. Иногда в доме еще и смеялись. К обеденному часу Конни и Дорис выносили в сад за домом раскладной стол, ставили его под деревом, и работники киностудии «Олимп» лихо расправлялись с консервами, которые Биттрих разогревал на газовой плитке. Ели прямо из банок или пользовались бумажными тарелками. Однажды я, решив помочь, зашел на кухню, открыл дверцы шкафчиков и увидел там одни только клизмы — сотни клизм, выстроенных в ряд, словно на параде. Все на этой кухне было фальшивым. Ни настоящих тарелок, ни настоящих приборов, ни настоящих кастрюль. Таково кино, сказал Биттрих, глядя на меня голубыми глазами, которые тогда пугали меня, а теперь вызывают разве что жалость. Кухня была фальшивой. Все в доме было фальшивым. Кто спит в нем по ночам? Иногда дядя Хельмут, отвечала Конни. Дядя Хельмут спит здесь, чтобы не оставлять без присмотра собак и гусей, а также чтобы продолжать работу. Он занимался монтажом своих кустарных фильмов. Кустарных–то кустарных, да только дело это ни на миг не замирало: фильмы отправлялись в Германию, Голландию, Швейцарию. Кое–что оставалось в Латинской Америке, кое–что уходило в Соединенные Штаты, но большая часть шла в Европу — именно там у Биттриха имелись постоянные клиенты. Наверное поэтому голос за кадром, голос нашего немца, пояснял на своем языке все, что происходило на экране. Словно путеводитель для сомнамбул. И еще: все в этих фильмах крутилось вокруг женского молока, что тоже характерно для европейцев. Когда я уже сидел у Конни в животе, она продолжала работать. И Биттрих снимал фильмы, где непременно присутствовало женское молоко. Фильмы типа «молочных и беременных фантазий», предназначенные для рынков, где мужчины верят — или им нравится верить, — будто у беременных женщин есть молоко. Конни со своим восьмимесячным пузом сжимала руками груди, и из них лавой текло молоко. Она наклонялась над Пташкой Гомесом, или над Самсоном Фернандесом, или над обоими сразу и обрушивала на них мощные струи молока. Штучки Биттриха. На самом деле у Конни никогда не было молока. Вернее, было чуть–чуть в первые пятнадцать, ну, может, двадцать дней — ровно столько, сколько нужно, чтобы я его хотя бы попробовал. И все. На самом деле все эти фильмы были типа «беременных фантазий», а вовсе не «молочных». Вот она, Конни, растолстевшая, белокурая — а я, свернувшись клубочком, лежу у нее в животе, — хохочет и смазывает вазелином задницу Пташке Гомесу. Движения у нее уже стали мягкими и уверенными, одним словом — материнскими. Вот она, Конни, брошенная этим придурком, моим отцом, вот она с Дорис и Моникой Фарр — они не перестают улыбаться, обмениваются исподтишка гримасами или тайными знаками, в то время как Пташка Гомес как загипнотизированный смотрит на пузо Конни. Вот она, загадка латиноамериканской жизни. Совсем как кролик перед змеей. Господи, дай мне Силу, твердил я, когда в первый раз смотрел этот фильм — в девятнадцать лет, заливаясь слезами, скрежеща зубами, растирая себе виски, — дай мне Силу. Любые сны реальны. Мне хотелось бы верить, что все до одного фаллосы, всаженные в мою мать, в конце тропки натыкались на мои глаза. Мне часто снилось это: мои сомкнутые и пропускающие свет глаза в черном вареве жизни. Жизни? Нет, тех делишек, что притворяются жизнью. Мои несчастные глаза. Змея, гипнотизирующая кролика. Сами знаете: обычные глупости, приходящие в голову юнцу, когда он смотрит кино. Здесь все фальшивое, говорил Биттрих. И был прав, как почти всегда. Поэтому девушки его обожали. Для них было счастьем, что рядом есть этот немец, его дружеский голос, готовый утешить или дать добрый совет. Девушки: Конни, Дорис и Моника. Три неразлучные подруги, заплутавшие в ночи веков. Конни пыталась сделать карьеру на Бродвее. Думается мне, что никогда, даже в самые худшие годы, она не теряла надежды стать счастливой. Там, в Нью–Йорке, она познакомилась с Моникой Фарр — с тех пор они делили беды и несбыточные мечты. Они работали официантками, сдавали кровь, выходили на панель. Искали, куда бы приткнуться, бродя по городу с одним общим walkman’ом, совсем как балерины, с каждым днем все более тощие и родные друг другу. Хористки, статистки. Они искали своего Боба Фосса.[16] Пока на вечеринке у каких–то колумбийцев не встретили Биттриха, который оказался в Нью–Йорке проездом с очередной партией товара. Они проболтали с ним до рассвета. Ничего такого — только музыка и разговоры. Той ночью они приняли решение — испытать судьбу, бросив кости в сторону Седьмой авеню. Прусский киношник и латиноамериканские шлюхи. И уже ничего нельзя было изменить. Во сне, когда меня преследуют кошмары, я вновь и вновь испытываю растерянность, но тут вдруг слышу — сначала далекий, потом все более громкий стук игральных костей, брошенных на асфальт. Я открываю глаза и кричу. В те предрассветные часы что–то бесповоротно переменилось. Чумой пристала к ним эта дружба. Затем Конни и Монике Фарр удалось заполучить контракт на выступления в Панаме, где из них выжали все соки. Немец оплатил им билеты в Медельин, на родину Конни, а для Моники это место было ничем не хуже любого другого. Сохранилось несколько фотографий, где они сняты на трапе самолета. Снимок сделала Дорис — только она встречала их в аэропорту. Конни и Моника в темных очках, на них брюки в обтяжку, обе невысокого роста, но хорошо сложены. Солнце Медельина нещадно палит, и по пустой взлетной полосе тянутся длинные тени. На заднем плане виден лишь один самолет — он уже наполовину вырулил из ангара. На небе ни облачка. Конни и Моника улыбаются, сверкая зубами. Пьют кока–колу на стоянке такси, изображая, будто их сильно качает. Воздушные турбулентности и турбулентности земные. Всем видом своим они показывают, что прибыли прямиком из Нью–Йорка, — вокруг них ореол тайны. А вот рядом с ними позирует совсем юная Дорис. Все три стоят обнявшись, пока кто–то неизвестный из любезности фотографирует их. Они стоят рядом с такси, а оттуда на них смотрит водитель, такой старый и изможденный, что трудно поверить в его реальность. Так начинается плавание по бурному океану страстей. Месяц спустя они уже снимались в первом фильме — «Гекатомба». Пока мир корчится в судорогах, немец снимает фильм «Гекатомба». Фильм о судорогах духа. Сидя в тюремной камере, некий праведник вспоминает лихие разгульные ночи. Конни и Моника развлекаются с четырьмя типами мрачного вида. Дорис прогуливает по берегу мелководной реки самого крупного из гусей Биттриха. Ночь потрясающе звездная. На рассвете Дорис встречает Пташку Гомеса, и они занимаются сексом в задней части дома Биттриха. Гуси подни