Мне никогда не случалось кого–нибудь ненавидеть, сказал он, закуривая и наблюдая, как первое облачко дыма тает в берлинском небе.
Пока Сильва смотрел на божество, его спутники незаметно исчезли. С ним остался только похожий на проститутку юноша лет двадцати, изъяснявшийся по–английски. Он несколько раз хлопнул в ладоши, и вновь появился мальчик. Я плакал — или мне только казалось, будто я плачу, или этому жалкому юноше–проститутке казалось, будто я плачу. Хотя нет, ничего подобного не было. Я старался сохранять на лице улыбку (на лице, которое мне уже не принадлежало, на лице, которое удалялось от меня, как гонимый ветром лист), но в голове моей зарождалось нечто. Не план и не расплывчатый способ мести — а сгусток воли.
Вскоре Маурисио Сильва, юноша–проститутка и ребенок двинулись по плохо освещенному коридору, потом по другому, освещенному хуже первого (по одну сторону от Сильвы шел мальчик, глядевший на него с улыбкой, по другую — юноша–проститутка, который тоже ему улыбался, а Сильва кивал им и щедро совал в руки монеты и купюры), пока они не очутились в комнате, где дремал врач, а рядом с ним дремал ребенок, у которого кожа была темнее, чем у мальчика–кастрата, и он был младше того, всего лет шести–семи. Там Сильва услышал объяснения врача, или цирюльника, или жреца, объяснения многословные, в которых упоминались традиция, народные праздники, преимущества, причастность, экстаз и святость; и ему позволили взглянуть на хирургические инструменты, с помощью которых будут кастрировать мальчика — этим же утром или следующим. Во всяком случае, ребенка, как я смог понять, сказал Сильва, минувшим днем уже возили в храм или в бордель, что является подготовительным этапом, своего рода гигиенической мерой, и мальчик хорошо пообедал, словно уже воплощал в себе бога, хотя Маурисио видел перед собой плачущего ребенка, полуспящего и полубодрствующего, и еще он поймал полулюбопытный и полуиспуганный взгляд мальчика–кастрата, не отходившего от него ни на шаг. И тут Маурисио Сильва превратился в нечто иное, хотя сам употребил не слова «нечто иное», а слово «мать».
Он произнес слово «мать» и вздохнул. Наконец. Мать.
То, что произошло потом, старо как мир и потому выглядит вполне тривиально: свершилось насилие, то самое насилие, которого никому из нас не дано избежать. Такова судьба латиноамериканцев, родившихся в пятидесятые годы. Разумеется, сперва Сильва без малейшей надежды на успех попытался договориться, испробовал подкуп, угрозы. Наверняка можно утверждать одно: насилие свершилось, и вскоре позади остались улицы того района — словно он видел сон, и во сне пот лил с него ручьями. Ему живо вспоминается испытанное тогда возбуждение — оно росло у него в душе, становилось все сильнее, — некая радость, подозрительно похожая на что–то вроде озарения, но которая не была (не могла быть) озарением. И еще: тень, что отбрасывало его тело, и тени двух детей, которых он, держа за руки, вел меж облупленных стен. В любом другом месте он непременно привлек бы к себе чье–то внимание. Но там и в такой час никому не было до него дела.
Остальное — это уже не столько история или сюжет, сколько маршрут. Маурисио Сильва вернулся в гостиницу, покидал вещи в чемодан и умчался вместе с детьми. Сначала они ехали на такси в какую–то деревню или пригородный поселок. Оттуда на автобусе — в другую деревню, где пересели на другой автобус, и тот привез их в другую деревню. На каком–то этапе своего бегства они сели в поезд и ехали всю ночь и часть дня. Маурисио вспоминал, с какими лицами дети глядели в окно — на пейзаж, который утренний свет раздирал на лоскутья, и казалось, будто реально только то, что предстает их взорам, — величественные и непритязательные картины в раме окна того таинственного поезда.
Потом они сели в другой автобус, потом в такси, потом в другой автобус, в другой поезд. А потом мы ехали автостопом, рассказывал Маурисио Сильва, глядя на силуэты берлинских деревьев, хотя на самом деле видел силуэты совсем иных деревьев, безымянных, немыслимых, пока наконец не остановились в неведомой деревне в неведомой части Индии, сняли там дом и отдохнули.
Через месяц у Сильвы кончились деньги, и он пешком отправился в соседнюю деревню, откуда послал письмо другу, жившему в Париже. Через две недели он получил чек, и пришлось идти в деревню побольше, чтобы получить по нему деньги, потому что ни в той деревне, откуда он послал письмо, ни там, где они осели, сделать это было невозможно. Детям жилось хорошо. Они играли с местными мальчишками, школу не посещали и время от времени приносили домой еду — овощи, подаренные соседями. Они не называли Сильву отцом, как он просил — из предосторожности в первую очередь, дабы не будоражить чужое любопытство, а звали его, как и мы, Маурисио. Тем не менее жителям деревни Сильва говорил, что это его сыновья. Он придумал, будто их мать, индианка, недавно умерла и он не пожелал возвращаться в Европу. История звучала вполне правдиво. Однако в кошмарных снах Сильве виделось, будто среди ночи в дом врываются индийские полицейские, чтобы арестовать его, и обвиняют в гнусных злодеяниях. Обычно он просыпался трепеща от страха. Тогда он подходил к циновкам, на которых спали дети, и картина эта давала ему силы — чтобы жить дальше, чтобы спать, чтобы подняться утром.
Он стал обрабатывать землю. Завел маленький огород, а иногда нанимался к богатым крестьянам из той деревни. Богатые крестьяне, конечно же, на самом деле были бедны, но не так бедны, как остальные. В свободное время Маурисио обучал детей английскому, арифметике или наблюдал за их играми. Между собой дети разговаривали на непонятном ему языке. Порой он замечал, как они прерывают игру и шагают по полю, словно ни с того ни с сего превратившись в сомнамбул. Он громко окликал их. Иногда дети притворялись, будто не слышат, и шли дальше, пока не исчезали из виду. Иногда они оборачивались и улыбались ему.
Сколько же времени ты прожил в Индии? — тревожно спросил я.
Полтора года, сказал Маурисио, хотя, если честно, я и сам не знал сколько.
Как–то раз в деревню нагрянул его парижский друг. Он все еще любил меня, сказал Сильва, хотя в мое отсутствие стал жить с алжирцем, механиком с завода Рено. Тут Сильва засмеялся. Я тоже засмеялся. Все было так грустно, сказал Сильва. Друг, который приехал в деревню на такси, покрытом рыжеватой пылью, дети, которые гонялись за какими–то насекомыми в зарослях сухого кустарника, ветер, который, казалось, приносит добрые и дурные вести.
Несмотря на мольбы француза, Маурисио Сильва не вернулся в Париж. И через несколько месяцев получил от друга письмо, где тот сообщал, что индийские полицейские и не думают его разыскивать. По всей видимости, люди из борделя никаких заявлений писать не стали. Но и после получения этого известия Сильву по–прежнему преследовали кошмары, изменился лишь облик мучителей: теперь его арестовывали и осыпали оскорблениями не полицейские, а сыщики из секты, поклоняющейся богу–кастрату. Конец сна был еще ужасней, чем прежде, признался мне Маурисио Сильва, но я уже привык к кошмарам, по крайней мере, почему–то всегда знал, что нахожусь внутри сновидения, что это не реальность.
Потом в деревню пришла болезнь, и дети умерли. Я тоже хотел умереть, сказал Сильва, но мне не повезло.
Оправившись от недуга в своей хижине, которую день за днем безжалостно разрушали дожди, он покинул деревню и вернулся в город, где когда–то нашел детей. С тупым изумлением он обнаружил, что уехали они не так далеко, как казалось, просто бежали по спирали, поэтому обратный путь получился относительно коротким. Очутившись в городе, Маурисио Сильва тотчас отправился в бордель, в котором оскопляли детей. Бордель превратился в жилой дом, и там ютилось множество семей. В коридорах, которые ему запомнились пустынными и мрачными, теперь копошились детишки, едва умевшие ходить, и старики, ходить уже не способные и поэтому тоже ползавшие. Маурисио Сильве почудилось, что перед ним рай.
Вечером, вернувшись в гостиницу, он без остановки плакал, он оплакивал своих умерших детей, и оскопленных детей, которых не знал, и свою погубленную молодость, и всех молодых людей, которые уже перестали быть молодыми, и молодых людей, которые умерли молодыми, и всех тех, кто сражался за Сальвадора Альенде, и тех, кто побоялся сражаться за Сальвадора Альенде; Маурисио Сильва позвонил другу–французу, теперь жившему с болгарином, бывшим гиревиком, и попросил прислать билет на самолет и немного денег, чтобы расплатиться за номер.
Друг–француз ответил, что конечно, разумеется, он вышлет билет и деньги немедленно, и еще он спросил, а что это там за звуки? Ты плачешь? — и Маурисио Сильва ответил, что да, он никак не может унять слезы и не понимает, что с ним такое, — он плачет уже много часов подряд. Успокойся, попросил друг–француз. И Маурисио рассмеялся, не переставая плакать, и сказал, что постарается, и повесил трубку. А потом продолжал плакать без остановки.
Гомес–Паласио
Я отправился в Гомес–Паласио, когда случился один из худших периодов в моей жизни. Мне было двадцать три года, и я уже знал, что дни пребывания в Мексике сочтены.
Мой друг Монтеро, служивший в Институте изящных искусств,[1] нашел мне работу в литературной студии в городе с ужасным названием — Гомес–Паласио. Процесс вступления в должность предполагал одну довольно приятную стадию: сперва, чтобы войти в курс дела, я должен был совершить небольшое турне по литературным и прочим студиям, раскиданным в той же части страны. Отдохнешь на севере, сказал мне Монтеро, а потом отправишься работать в Гомес–Паласио и сразу забудешь обо всем прочем. Сам не знаю, почему я согласился. Ведь я понимал, что ни при каких обстоятельствах не останусь жить в Гомес–Паласио, понимал, что все равно не стану руководить литературной студией в забытом богом северном мексиканском городке.