Зажги фары, повторила она и, не дожидаясь ответа, наклонилась над приборной доской и сама зажгла фары. Тормози, сказала она чуть погодя уже более твердым голосом, в то время как певица вела свою песню к концу. Какая печальная песня, сказал я, только чтобы хоть что–то сказать.
Машина остановилась у обочины дороги. Я открыл дверцу и вышел; было еще не совсем темно, но день уже угас. Земля вокруг, горы, за которые уходила дорога, — все было темно–желтого цвета, но при этом такого яркого, какого я никогда в жизни не видел. Словно свет (хотя это был никакой не свет, а именно цвет) был чем–то напитан, сам не знаю чем, — и это вполне могла быть вечность. Мне стало стыдно, что в голову пришла столь нелепая мысль. И я решил размять ноги. Мимо, сигналя, проехала машина. Я послал ей вслед непристойный жест. А может, и не только жест. Может, я выругался, а водитель увидел или услышал. Но это, как и все прочее в данной истории, маловероятно. К тому же когда я думаю о нем, то вижу только одно — свое отражение в его зеркале заднего вида: у меня тогдашние длинные волосы, я худой, на мне джинсовая куртка и чересчур большие очки, отвратительные очки.
Машина затормозила, проехав несколько метров, и остановилась. Никто не вышел, и заднего хода она не дала, сигналов я тоже не слышал, но от ее присутствия будто бы взбухло пространство, которое теперь мы разделяли вместе. Я благоразумно зашагал назад, туда, где осталась директриса. Она опустила окошко и спросила, что случилось. Глаза у нее выпучились еще больше, чем обычно. Я ответил, что не знаю. Какой–то мужчина, сказала она и перебралась на водительское место. Я сел рядом. Сиденье, которое прежде занимала она, оказалось горячим и влажным, словно у директрисы был жар. В окошко я мог различить силуэт мужчины и затылок мужчины, он, как и мы, смотрел на ленту дороги, змеившуюся в сторону гор.
Это мой муж, сказала директриса, не отводя глаз от стоявшей машины и словно разговаривая сама с собой. Потом она перевернула кассету и прибавила громкость. Моя подруга иногда звонит мне, когда отправляется в турне по незнакомым городам. Однажды она позвонила из Сьюдад–Мадеро — всю ночь пела в клубе профсоюза нефтяников и позвонила в четыре утра. В другой раз — из Рейносы. Как хорошо, сказал я. Нет, это не хорошо и не плохо, ответила директриса. Просто звонит, и все. Иногда у нее возникает такая потребность. А если отвечает мой муж, вешает трубку.
Какое–то время мы оба молчали. Я вообразил себе мужа директрисы с трубкой в руке. Он спрашивает, кто это, потом слышит, как на другом конце провода дают отбой, и тоже вешает трубку, словно зеркально отражая чей–то жест. Я спросил у директрисы, не надо ли мне выйти, подойти к той машине и сказать что–нибудь водителю. Нет нужды, сказала она. Ответ показался мне здравым, хотя на самом деле это был безрассудный ответ. Я спросил, что, по ее мнению, сейчас сделает ее муж, если водитель той машины — и на самом деле ее муж. Будет стоять, пока мы не уедем, сказала директриса. Тогда лучше нам взять да и уехать наконец, сказал я. Директриса, видимо, погрузилась в свои мысли, но на самом деле, как я догадался позднее, она просто закрыла глаза и буквально до последней капли впивала в себя песню, которую пела ее подруга из Дуранго. Потом она включила мотор и медленно тронулась с места, пока не поравнялась с машиной, остановившейся впереди. Я посмотрел в окошко. Но именно в этот миг водитель повернулся ко мне спиной, и я не смог разглядеть его лица.
Ты уверена, что это твой муж? — спросил я, когда мы опять мчались по направлению к холмам. Нет, сказала директриса и рассмеялась. Думаю, это был не он. Я тоже рассмеялся. А машина–то как будто его, выговорила она между приступами смеха, но вроде бы это не он. Вроде бы? — спросил я. Если, конечно, он не сменил номеров, сказала директриса. Только тут я понял, что все это было шуткой, и закрыл глаза. Между тем мы миновали холмы и попали в пустыню — ровную поверхность земли мели огни автомобилей, ехавших на север или, наоборот, по направлению к Гомес–Паласио. Уже наступила ночь.
Знаешь, сказала директриса, сейчас я покажу тебе очень необычное место. Именно так она и сказала. Очень необычное.
Мне хочется, чтобы ты это увидел, сказала она, это мне больше всего здесь, на моей земле, нравится. Машина свернула с шоссе и остановилась на чем–то вроде площадки для отдыха, хотя в действительности ничего там не было, только земля и большой участок для стоянки грузовиков. Вдали светились огни — может быть, огни поселка, а может, и ресторана. Мы по–прежнему сидели в машине. Директриса указала на какую–то неясную точку. На кусок шоссе километрах в пяти от того места, где мы сейчас находились, или немного дальше. Директриса даже протерла тряпкой переднее стекло, чтобы мне было лучше видно. Я посмотрел и увидел фары автомобилей: цепочка светящихся точек изгибалась — там, вероятно, был поворот. И тут я увидел пустыню и увидел какие–то зеленые формы. Ну? — спросила директриса. Да, огни, ответил я. Директриса посмотрела на меня: ее глаза навыкате блестели, как, наверно, блестят глаза зверьков, водящихся в штате Дуранго, в неприветливых окрестностях города Гомес–Паласио. Потом я снова посмотрел туда, куда она показывала: сперва я не увидел ничего — только мрак, отблески поселка или неведомого ресторана, потом проехало несколько машин, и пучки света с отчаянной неспешностью пропороли пространство.
Но эта отчаянная неспешность нас больше не раздражала.
И потом я увидел, как свет — через несколько секунд после того, как автомобиль или грузовик вроде бы уже проехал по этому месту, — переворачивался и зависал, зеленый свет словно дышал, на доли секунд становился живым и отраженным — посреди пустыни, когда разорваны все путы, зеленый свет, который напоминал море и который колыхался как море, но сохранял всю хрупкость земли, зеленое колыхание, изумительное, одинокое. На том повороте что–то — рекламный щит, крыша заброшенного сарая, разложенные на земле гигантские пластиковые листы — должно было этот свет порождать, но для нас, наблюдавших его с некоторого расстояния, он возникал как сон или как чудо, что, в конце–то концов, одно и то же.
Потом директриса включила мотор, развернулась, и мы двинулись в мотель.
На следующий день мне предстояло ехать в столицу. Когда мы добрались до мотеля, директриса вышла из машины и немного проводила меня. Не доходя до моей комнаты, она на прощание протянула мне руку. Я знаю, что ты сумеешь простить мои чудачества, сказала она, ведь, в конце–то концов, мы оба с тобой читаем стихи. Я был благодарен, что она не сказала: мы оба с тобой — поэты. Перешагнув порог комнаты, я зажег свет, снял куртку, выпил воды прямо из крана. Потом подошел к окну. Ее машина все еще стояла на площадке у мотеля. Я открыл окно — и ветер пустыни хлестнул меня по лицу. В машине никого не было. Чуть подальше, у самого шоссе, стояла директриса, как стоят люди, созерцающие реку или внеземной пейзаж, она слегка приподняла руки, словно беседовала с небом, или читала стихи, или словно опять стала девчонкой и играла в «морская фигура, замри».
Спал я плохо. На рассвете она приехала за мной. Довезла до автобусной станции и сказала, что, если я все–таки решу взяться за эту работу, здесь, в студии, мне будут рады. Я должен подумать, ответил я. Разумеется, сказала она, всегда надо думать. Потом сказала: ну, давай обнимемся, что ли. Я наклонился и обнял ее. В автобусе мне досталось место с другой стороны, поэтому я не мог увидеть, как она уходила. Смутно помню ее фигуру, она стояла, глядя на автобус, а может, глядя на свои часы. Потом мне пришлось сесть, потому что по проходу шли новые пассажиры, кто–то устраивался на соседних местах, и когда я снова глянул в окошко, ее уже не было.
Последние сумерки на земле
Ситуация такова: Б и его отец едут в отпуск в Акапулько. Отправляются они очень рано, в шесть утра. Б проводит ночь у отца. Ему ничего не снится, а если и снится, то, едва открыв глаза, он все забывает. Он слышит, что отец в ванной. Смотрит в окно — на улице еще темно. Б одевается, не включая света. Когда он выходит из комнаты, отец сидит за столом и читает вчерашнюю спортивную газету, завтрак готов. Яйца а–ля ранчера. Б здоровается с отцом и идет в ванную.
Машина отца — «форд мустанг» семидесятого года. В половине седьмого утра они садятся в машину и медленно выезжают из города. Город этот — Мехико, год же, когда Б с отцом покидают столицу, отправляясь на короткий отдых, — 1975–й.
Дорога в общем и целом оказалась приятной. На выезде из столицы и отец и сын слегка замерзают, но когда равнина остается позади и начинается спуск к жарким землям штата Герреро, становится довольно тепло, им даже приходится снять свитера и открыть окошки. Сначала все внимание Б поглощено пейзажем, Б вообще склонен к меланхолии (или так ему кажется), но несколько часов спустя монотонно чередующиеся горы и леса надоедают ему, и Б решает почитать книгу.
Перед самым Акапулько отец Б тормозит перед придорожным ресторанчиком. Там подают игуан. Попробуем? — спрашивает отец. Там же можно увидеть и живых игуан — они едва реагируют, когда Б с отцом подходят взглянуть на них. Б смотрит, опершись на капот «мустанга». Не дожидаясь его ответа, отец заказывает по порции игуаны для себя и для сына. И только тогда Б трогается с места. Он идет к четырем столикам, расположенным под навесом, едва колышимым ветром, и садится за самый дальний от шоссе столик. К мясу игуаны отец заказывает пиво. Оба расстегивают рубашки и закатывают рукава. Рубашки у того и другого светлых тонов. Мужчина, который их обслуживает, наоборот, одет в черную футболку с длинными рукавами, и, кажется, жара ему нипочем.