И тогда он сказал: ты должен узнать Хосе. Он сделал ударение на слове «узнать». Ты должен узнать его. И еще: только… Я не из этих. Я — нет. И потом заговорил об умершей индеанке и работе в кооперативе. И сказал: я — нет. Я — нет, разумеется нет, правда ведь? Правда, ответил я. Потом мы перебрались в следующий бар, а по дороге он сказал: завтра. Я понял, что это не пьяная болтовня, что завтра он об этом не забудет, что обещание свое непременно исполнит. Правда? Правда. Потом я, чтобы сменить тему, напомнил ему один случай из своего детства: как-то раз я застрял в лифте нашего дома. Вот когда я был по-настоящему одинок, сказал я. И друг выслушал меня с улыбкой: ну и придурком ты стал, что с тобой сделали эти годы, тьма-тьмущая лет, проведенных в столице, тьма-тьмущая прочитанных книг, изученных и пересказанных для других, где бы ты ни преподавал. Но я настойчиво повторял: я был один. Долго. Порой и сейчас чувствую (очень редко, честно признаюсь) то, что чувствовал тогда, сидя в лифте. И знаешь почему? Мой друг махнул рукой, словно говоря, что предпочел бы этого не знать. Но я все равно добавил: потому что я был ребенком. Хорошо помню его ответ. Он повернулся ко мне спиной, шагая к тому месту, где припарковал машину. Глупости, сказал он. Завтра ты увидишь то, что по-настоящему хорошо.
На следующий день он не забыл про наш разговор. Наоборот, помнил даже подробности, вылетевшие у меня из головы. Про Хосе Рамиреса он говорил таким тоном, словно был его наставником. Помню, в тот вечер мы нарядились так, словно шли на гульбу к девицам или, скажем, на охоту: мой друг надел коричневую вельветовую куртку, я — кожаную куртку, которую взял сюда на случай, если нам вздумается выбраться на природу.
Мы начали свои похождения с центра города и выпили по паре виски в полутемном баре, где пахло гелем после бритья. Потом прямиком направились в те районы, где бывал Хосе Рамирес. Заглянули в пару шумных забегаловок, в ресторан с блюдом дня (и там решили поужинать, хотя ни один из нас есть не хотел), в бар под названием «Небо». Индейца нигде не было.
В эту странную ночь мы не обменялись почти ни словом и, когда уже почти поверили, что нам не повезло, вдруг увидели, или угадали, силуэт Рамиреса на плохо освещенном тротуаре. Друг посигналил и весьма рискованно развернул машину. Рамирес спокойно ждал нас, стоя на углу. Я опустил стекло и поздоровался. Над моей головой высунулась голова дантиста, который пригласил юношу сесть в машину. Тот сел, не произнеся ни слова. Мои воспоминания об остатке ночи — праздничные. Безрассудно праздничные. Как будто мы отмечали день рождения Рамиреса, который был с нами. Как будто мы были его родителями. Как будто мы были его крестными. Как будто мы были двумя грустными белыми мексиканцами, которые исполняли роль телохранителей при непроницаемом мексиканском индейце. Мы смеялись. Мы пили и смеялись, и никто не рискнул подойти к нам или бросить в нашу сторону шутку, потому что, если бы мой друг тотчас не убил смельчака, это сделал бы я.
И мы услышали историю, или клочки истории, Хосе Рамиреса, истории, которая приводила в восторг моего друга, да и меня — после первых минут оторопи — она тоже восхитила, но, по мере того как мы подбирались к неведомым склонам ночи, как выразился в одном стихотворении Эдгар По, история эта блекла, словно слова индейского юноши не нашли нужного рычага в нашей памяти, вот почему я почти не запомнил его рассказа. Одно зацепилось, что он посещал поэтическую студию, бесплатную поэтическую студию, наподобие медицинского кооператива для бедных, только касалось это литературы, но не написал там ни одного стихотворения, что до колик насмешило моего друга-дантиста, я же ничего смешного в этом не нашел, пока мне не объяснили: Рамирес пишет прозу. Он пишет рассказы, а не стихи. Тогда я спросил, почему же он пошел в студию поэзии, а не прозы. И мой друг-дантист ответил: потому что студии прозы у нас нет. Понимаешь? В этом дерьмовом городе бесплатно обучают только писать стихи. Понимаешь?