Федор Степанович Чиспияков
Шолбан. Чулеш.
Шолбан
Трещат пихтовые дрова. Высокое пламя лижет ветки оргея[1] и освещает плес. Иногда из костра выскочит с треском уголек, упадет в воду, зашипит и поплывет вниз по течению.
Темная ночь; месяц еще не взошел; над нашими головами мерцают далекие звезды. Горизонт скрывают огромные горы. Кажется, что мы сидим в глубокой яме. Кругом — безмолвие, только лес тихо шумит да изредка где-то запищит белка.
Завтра будем дома. Старый Канза готовит для своих детей, Петрончи и я уже устроились на ночлег. Петрончи вполголоса напевает. Мне знакомы слова его песни, но я слушаю ее как будто в первый раз.
Петрончи кончил петь и, смотря на старика, проговорил:
— Нынче белка сильно идет — где, интересно, остановится?
— Когда выпадет снег — видно будет, — коротко ответил Канза.
Он молчалив сегодня, беспрестанно курит, чем-то озабочен. Я вижу, что он часто посматривает вверх — на ярко — Что с Шолбан глаз не сводишь? — спросил я его. — Рассказал бы сказку.
Канза, не взглянув на меня, заговорил:
— Да, было же время... Вот эта черная гора как будто надвигается на нас. Над ней Шолбан сияет. Посмотришь на Шолбан — легче на душе станет, сердце обрадуется.
Канза помолчал, перевернул коптившихся хариусов и снова заговорил:
— Я помню ее слова. Она говорила мне: глупый ты, старик. Эта гора кажется тебе страшной. А мне она не страшна. Если ты будешь сидеть, сложа руки, в этой темной яме, — век эта гора будет для тебя страшной, век не увидишь света. Я не сижу в яме — и я все вижу. Если ты вылезешь из ямы, ты все увидишь, все узнаешь.
— Так говорила мне Шолбан. И вот я, старый Канза, смотрю сейчас на эту гору и на эту звезду — и вспоминаю девушку Шолбан. Эта звезда ярче всех других звезд. Девушка Шолбан была, как эта звезда. Прежде бедный человек жил в темной яме, богатый человек был для него страшной горой. Об этом пели в песнях.
— Шолбан звала нас к новой жизни. Хотите, я расскажу, вместо сказки, о девушке Шолбан?..
— Расскажи, Канза, — ответил я.
Старик привстал, заткнул за пояс полу шерстяного шабура, сел поудобнее, набил трубку табаком, закурил. Глубоко сидящие глаза Канзы загорелись внутренним светом.
Медленно покачиваясь, он начал свой рассказ.
- Тогда я пошел на Мрас-су искать работу и там нанялся к Толтак-баю. Богатый это был человек. Его амбары и тастаки* (*Тастак — хранилище хлеба в лесу) даже в голодные годы всегда были полны хлеба, меду, сушеного мяса. Говорили, что у него был целый мешочек денег, а золото он прятал в скалах, покрытых мхом. Бумажные деньги он хранил под полом в старом чирке. Я сам однажды видел, как он доставал этот чирок из-под пола.
Зачем, черт, берег деньги? Зачем прятал деньги? Может быть, думал: после смерти, на том свете понадобятся? Сколько же он схоронил трудов бедных людей в скалах, в дуплах вековых деревьев? Последние силы оставил я у этого Толтак-бая.
Шестидесяти лет не прожил — и вот уже я старый. Не шутка жить у Толтак-бая: день и ночь работал, а досыта не ел. Мяса много, меду много, пшеница есть, а мы утром с чаем ели толокно, в обед толокно и ужинали толокном. Редко-редко лапшу варили, но давали ее по горстке.
Мой новый хозяин говорил смирным голосом, зря как будто не кричал на человека, и я сначала сердился, что его Толтак-баем звали. Почему не называть человека его именем? И я звал хозяина дедушкой Иваном. Астанчи смеялся: поживешь немного и ты скажешь: «Толтак-бай». Правду он говорил. Есть пословица: «далеко камень лежит — золотом блестит, ближе подойдешь — черный камень найдешь». Она, как и Астанчи, правду говорит. Астанчи хорошо знал Толтак-бая, насквозь его видел. Родители Астанчи умерли, когда ему было десять лет, и с десяти лет он был рабом Толтак-бая. Сытые лошади Толтак-бая стояли у стога, — голодный Астанчи таскал на себе дрова и сено, чтобы согреть хозяина и накормить его лошадей и коров. И в двадцать лет молодой Астанчи согнулся, как хилое дерево.