Выбрать главу

Этот способ воссоздания психологии основных героев «Донских рассказов» посредством фиксации художественного внимания на одной какой-то психологической реакции, не выстраивая более сложную картину корреляции этой реакции с другими обстоятельствами жизни героя, не прописывая детально характер персонажа, во многом напоминает «сокращенные», но выразительные способы описания человека, характерные для фольклора и для древнерусской литературы.

В сказовых формах ранних шолоховских произведений наиболее резко и откровенно проявились те формы самосознания персонажей, какие были углублены в «Тихом Доне» и «Поднятой целине». Эти формы самосознания и являются формами психологического анализа, естественными способами художественного проникновения писателя в сущность народной психологии с учетом возможностей и потребностей самого народного сознания. Сказ у Шолохова явился одной из наиболее адекватных форм художественно-психологического освоения глубинных процессов народного сознания эпохи революционного преобразования общества.

Внешне кажется, что в сказе авторские права полностью отданы народному герою, субъективному выразителю народного сознания. Но это не так. Сказ у Шолохова может рассматриваться как развернутый до эпической формы монолог, открывающий возможности именно психологического раскрытия персонажа. Это не совсем тот монолог, который в своем классическом «шолоховском» виде появится в «Тихом Доне». В сказе встречаются лишь элементы монологического разнообразия романа.

В «Семейном человеке» и в «Шибалковом семени» эти вкрапления связаны с суждениями героев о своей совести. Иван из «Семейного человека» спрашивает у своего отца Микишары, приготовившегося его убить: «Неужто совесть твоя досель спит?

– Нет, говорю, – Ваня, не спит совесть!

– А не жалко тебе меня?

– Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…» [7, 343]

По видимости здесь диалог между отцом и сыном, но воспроизведенный от лица Микишары он выступает, по сути, его монологом, и вопрос о совести и жалости – это вопрос, обращенный Микишарой к самому себе, к глубинам своей совести.

И Шибалок говорит о совести в самый трагический момент, когда просит сотню оставить в живых новорожденного сына и сам вызывается убить его мать, предательницу и виновницу гибели красноармейского отряда: «Братцы! Убью я ее не из страху, а по совести, за тех братов-товарищев, какие головы поклали через ее изменщество, но поимейте вы сердце к дитю. В нем мы половинные участники, мое это семя, и пущай оно живым остается. У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается…» [7, 229-230]. И сотня «поимела жалость», оставила жить младенца.

В «Семейном человеке» Микишара подвергается нравственному суду дочери Натальи: «Гребостно с вами, батя, за одним столом исть» [7, 344]. И хотя в «Семейном человеке» психологическая коллизия более сложная, чем в «Шибалковом семени», но в том и другом случае мы видим, как ограниченный, казалось, внутренним миром человека конфликт расширяется до неразрешимого прежними способами противоречия – морального, нравственного, осложненного новыми взаимоотношениями между людьми, где родственные связи больше не играют главенствующей роли, где могут быть отменены вековечные законы неразрывной связи отца и сына, единства семьи. Это социализированное «расширение» конфликта, который внешне выглядит сугубо этическим, происходит внутри сознания персонажа, категорически требуя его изменения. Эти изменения требуют перекодировки тысячелетних привычек и правил, согласно каким жили предки этих людей и переступить через которые не представлялось возможным. Но наступившее новое состояние времени отменяет все эти законы и делает, между прочим, субъекта этой «отмены» носителем «испорченного» нравственного гена, какой не может просто так исчезнуть, он уже помещается в набор «хромосом» следующих поколений.