Выбрать главу

Но до недавнего времени конкретное сопоставление двух художников в сфере психологического анализа не проводилось, а если эти параллели обрисовывались, то в комментариях к ним можно было обнаружить утверждения следующего рода: «Герои Шолохова не склонны к отвлеченному умствованию, поэтому в их внутренней речи душевное начало слито с явлениями внешнего мира, с их делами и поступками, в ней всегда отчетливо слышен пульс жизни» [25, 93]. Своеобразной перекличкой звучат и слова А. Хватова: «Григорий Мелехов не обладает способностью самоанализа. Ему чужда рефлексия. Противоречия его сознания – это отражение противоречий жизни» [12, 219-220].

Если бы дело сводилось только к тому, что главный герой романа Григорий Мелехов является «носителем» в своем сознании объективных противоречий жизни, то тогда незачем – и невозможно было бы – говорить об эпохальном открытии в народном характере, сделанном Шолоховым. Чрезвычайно простым и удобным объектом с несложной методологией анализа предстал бы этот образ «всемирно-исторического» значения. Где же здесь тогда трагедия человека, сумевшего осознать одно из главных противоречий своей жизни – «Против кого веду? Против народа…»? Понятное дело, что подобного рода рефлексией исторического порядка характер Григория Мелехова не исчерпывается, он, напротив, представляет собой эстетическое единство исключительно сложной природы. Это образ, который несет в себе фундаментальные онтологические свойства целого народа; его интеллектуальные поиски и душевные страдания, изображенные Шолоховым с шекспировской силой, во многом перевешивают всю ту конкретную социальность и подробность показа его пребывания и на полях мировой войны, и в событиях революционных процессов на Дону, и в кровавой междуусобице войны гражданской. Но невозможно отказаться от этой конкретики, правда, не придавая этому особой исключительности в смысле обнаруженных «законов классовой борьбы». Необходимо подчеркнуть и вынести на первый план момент целостности и полноты взятой Шолоховым жизни России через этот характер, не отказываясь ни от каких аспектов его воплощения в действительности.

Если же говорить о внутренней речи героя «Тихого Дона», то сам факт появления этой речи свидетельствует о моменте, так или иначе, но связанном с самоанализом, а стало быть, и с «отвлеченным умствованием». Иное дело, что на разных ступенях развития герой по-разному реализует в формах как внутренней речи, так и при помощи авторских описаний своей «внешней фактуры» (опосредованные формы психологизма) психологические состояния, непосредственно связанные с развитием самосознания, а следовательно, повторим еще раз, с развитием отвлеченных идей о смысле жизни, о совести, о трагической вине и т.п. Этот философский поток размышлений Григория усиливается к финалу романа, когда объективные жизненные противоречия достигают при соприкосновении с героем наивысшей силы. Разве нет в подобного рода вопросах, которыми задается Григорий, того самого необходимейшего момента отвлеченности, без которого немыслимо развитие духовности человека вообще? И если внутренние монологи Григория не похожи на монологи героев Толстого, то, как верно заметил А. Хватов в другом месте, объектом творчества классиков русской литературы «был человек иного склада, иной нравственной структуры» [12, 220].

Объективный момент воздействия жизни и истории на духовную жизнь шолоховских героев несомненно более отчетлив и силен, нежели у героев Толстого и Достоевского, у которых внутреннее бытие, «диалектика души» опосредовались культурой в широком смысле слова. Но поэтому-то зарождающееся и развивающееся самосознание шолоховского героя вдвойне интересно, ибо Шолохов вывел перед нами процесс становления новой духовности народного характера в переломный для жизни народа момент.

Умение личности пережить бытие в себе ставит перед исследователем проблему понимания форм и способа отчужденного мышления этой личности, то есть проблему рефлексии. С одной стороны, мы явно видим разницу между мышлением толстовских героев и шолоховских в сфере организации ими своего рефлектирующего самосознания. Пьер или Андрей из «Войны и мира» строят здание своего внутреннего миросозерцания по законам как бы силлогистического мышления, где посылки подготавливают следующий вывод. Это строго себя контролирующая мысль, которая не позволяет заменить себя наивно-простой, народной точкой зрения, в которой будет отброшено логическое начало. И даже законы эпопейного жанра не в силах позволить восторжествовать наивной точке зрения Платона Каратаева над логикой Пьера, ибо в развитии этой логики и смогло проявить себя толстовское понимание жизни России в XIX столетии и осознаться народное начало в ее истории. Хотя коррекция, которой подвергается психология и само отношение к жизни Пьера Безухова, напрямую связана с воздействием не-логичной, путанной, эмоциональной, но правдивой и единственно верной точки зрения Платона Каратаева, в которую Пьер поверит сразу и бесповоротно со всей своей культурной рефлексией и сложностью внутренней жизни. Толстовское представление о том, что помимо усложненной и бесконечной линии «диалектики души» развитого, интеллигентного героя, существует и другое знание и понимание бытия, является одним из основных, выношенных на протяжении всей его художественной и духовной жизни.