Михаил, глядя на них, не выдержал и расхохотался:
— Вы что же — подружились? Вас уже не разделяет еврейский вопрос и проблема научного воскрешения мертвых? Хотя, — он покосился в сторону Платонова, — любить евреев после статейки лысого Леопольда, наверное, непросто. Приношу соболезнования. Завьем горе веревочкой? — он кивнул на водку.
— Вот писатель, находящийся в зените успеха! — воскликнул Булгаков. — Он приходит светящийся, как Заратустра, одинаково безразличный к добру и злу! Что ему наши невзгоды?
Михаил, улыбаясь, взглянул на Булгакова, но с удивлением увидел, что глаза того серьезны. Михаил Афанасьевич смотрел на него не так, как смотрел четыре года назад, с искрой приязни и благодарности за молчание о зарубленном на их глазах комиссаре. Не было в его взгляде и враждебности, но было непонятное, напряженное любопытство, словно его интересовал не сам Михаил, а природа этого явления. Михаилу даже показалось, что в глазах Булгакова мелькнула почтительность, но опять же не лично к нему, а к тому, кто, по его мнению, был «одинаково безразличен к добру и злу». И тогда он понял, что произошло между ними: он стал, как и зарекался в шутку когда-то в театре, Михаилом Александровичем, но теперь уже Михаил Афанасьевич не считал возможным встать рядом с ним — и не потому, что ценил столь высоко талант Шолохова, а оттого, что тот находился в зените успеха. Настоящего, неподдельного успеха, снисходящего как Божья благодать, а не вымученного похвалами рапповских критиков.
— Миша, публикация «ТихогоДона» в «Октябре» задержана на неопределенное время, так что Шолохов едва ли безразличен к нашим невзгодам, — мягко сказал Булгакову Андрей.
— Ах, вот как. Не знал. Но все равно, он человек из другого мира, от него пахнет дорогим рестораном. Да и что такое задержка публикации, если у писателя такая слава?
Михаил, прищурившись, посмотрел на Булгакова, понюхал рукав своей гимнастерки. Неужели он, альбинос носатый, чует запах «Националя»? Вот это нюх, любому писаке на зависть!
— Насколько мне известно, — сказал он, — все ваши спектакли запрещены. Увеличилась ли от этого ваша слава?
— Так мои же пьесы запрещены, а не задержаны! — воскликнул Булгаков. — Денег на жизнь ни копейки нет, нечем даже налог платить. А вашу книгу из продажи не изымали. Недавно видел — продают «Роман-газету» с «Тихим Доном». Там еще ваш портрет на обложке, в кубанке. И гонорар небось аккуратно выплачивают.
— Уже выплатили, — усмехнулся Михаил. — Но на жизнь хватает, не жалуюсь. С удовольствием одолжу и вам, если вы окажете мне такую честь. Вернете, когда пожелаете. Панферову бы не одолжил, а вам — пожалуйста.
Булгаков поклонился.
— Андрей, ты слышишь? — повернулся он к Платонову. — Нет, я не ошибся! Такой учтивой речи не учат казаков на Дону. Ей вообще не учат. Эта элегантность — признак другого мира. Так говорит человек из Зазеркалья, из страны славы, где несть ни печали, ни воздыхания. Там никогда не кончаются деньги. Сердечно благодарю вас, товарищ Шолохов, но взять тем не менее не могу, даже учитывая ваше любезное предложение отсрочки. Я, скажу вам откровенно, опасаюсь, что отсрочка может стать вечной.
— Вольному воля, — пожал плечами Михаил. — Андрей, но ты-то не отказывайся! Ты же из рабочих, к чему тебе эти интеллигентские реверансы? Когда теперь гонорар получишь? У тебя семья, Маня с Тошкой! — Михаил вытащил из нагрудного кармана пачку кредиток, отложенных на обновы Марусе и Светланке, и сунул под пресс-папье на письменном столе.
Платонов с достоинством поблагодарил.
— Ну что, Мария Александровна, накрывай на стол! — сказал Михаил. — Поминки будем править по Макару Ганушкину. Но вообще-то, Андрюша, я не очень понял, за что они тебя в трату дали. Неудачно твои босяки Ленина цитируют? «Наши учреждения — дерьмо», «наши законы — дерьмо»?
Андрей пожал плечами:
— Может, и это… Говорят, что Сталин прочитал «Макара», но сказал всего два слова: «двусмысленное произведение» или «двусмысленный рассказ»…
— Погоди-ка, погоди-ка! — Михаил пошел к вешалке, где висел его кожан, достал из кармана «Октябрь». — Что-то такое было и у Леопольда… Ага, вот: «В нем есть двусмысленность… Но наше время не терпит двусмысленности». Можешь считать, что именно так сказал Сталин. Авербах руководящие указания запоминает намертво. Но выводы, поганка, делает свои. Сталин сказал, что рассказ двусмысленный, а Авербах пишет, что враждебный.