Большой пруд ярко зеленел на солнце. По вечерам здесь что-то ухало, перелетало с места на место, падало в пруд, шумела осока, и вообще было гораздо беспокойнее, чем днем. После полудня обычно наступала тишина.
Фридерик нашел это место в отсутствие Домека, уехавшего на несколько дней в соседнюю деревню к заболевшему двоюродному брату. Окончив утренний урок, Фридерик принимался бродить по деревне или вдоль реки. Без Домека было непривычно, но скуки он не знал. Таинственное место у пруда будило неясные воспоминания; ему казалось, что он был здесь давно, еще до знакомства с Домеком, и пережил какое-то приключение: не то дикий зверь перебежал дорогу, не то человечек, похожий на гнома, вышел из-за ствола и заговорил на каком-то странном наречии, не то просто так, почудилось что-то и не вспоминается…
Он лежал в траве, закинув голову вверх. Было тихо, то есть не было никаких непрошеных посторонних звуков – ни лая собак, ни скрипа колодезного журавля. Но что-то звенело, журчало и пело, и это не нарушало тишину, а было под стать ей. Звенели цикады в траве, и мерно журчал невидимый ручеек.
Фридерик уже засыпал, истомленный зноем и убаюканный легкими звуками природы, когда сквозь горячую мглу уловил новые звуки. Они не нарушали гармонию и покой деревенского полдня. Природа как будто ждала их и не то что притихла, а приглушила свои голоса, чтобы они только вторили этому ровному и красивому человеческому голосу.
Дремоты как не бывало. Но Фридерик не шевелился и не открывал глаз. Пение доносилось сверху, но где-то очень близко:
И внезапно, с печалью:
…Что же ты вдруг замолчала? Или грустно стало, что не для кого петь?
Задумчиво протянула последние слова и потом, как бы вознаграждая себя за медлительность, словно вспорхнула, легко завершив куплет.
…Что же ты опять умолкла? Неужели только эта песенка и есть у тебя? Тогда повтори ее!
Он приподнялся и посмотрел вверх. Недалеко от него на невысоком заборе сидела босоногая девчонка и плела лапоть. Теперь она молчала. Он встал и подошел к ней.
Она была невысока ростом, но уже не ребенок; на вид ей можно было дать лет четырнадцать-пятнадцать. Ее босые ноги были грязны, волосы заплетены кое-как и явно не расчесаны. Холщовая белая рубашка и синяя домотканая юбка уродовали ее фигуру. И все-таки на нее было приятно смотреть.
– Отчего же ты, замолчала?
– Так.
Ее загорелое лицо было кругло, детство еще не покинуло ее. Вероятно, эта дивчинка хорошо улыбалась. Но теперь она глядела неприветливо, сумеречно серыми глазами, в которых сквозила едва заметная голубинка.
– Что значит «так»?
Молчание.
– Для кого ты здесь пела? Для леса? Для речки?
– Для себя.
– Ну, так опой еще!
– Не буду.
– Отчего?
– Так. – Это было, очевидно, ее любимое присловие.
– Что тебе стоит повторить про пташку!
– Это не про пташку.
– А про кого? Опять молчит.
– Ну, спой же! Я тебя прошу!
– Нет!
Он стал шарить в карманах.
– Тогда вот тебе три гроша. Извини, у меня больше нет с собой.
Она быстро подвинулась на самый край забора и схватилась за сук дерева.
– Знаете что, паныч. Уходите-ка отсюда! А то я сама убегу!
Она готова была спрыгнуть. Но он не сдавался.
– Ты не должна обижаться! Я знаю, что за песню и золота мало! Но – артисты всегда получают за свой труд. Ведь это труд!
«Она не понимает, что такое артист! – подумал с досадой. – Как ей растолковать?»
Но она взяла три гроша и сжала их в правой руке. В левой она держала свой лапоть и крючок.
– Так споешь?
– Теперь уж спою. Песня куплена.
– Как тебе не стыдно говорить так! – воскликнул он с горячностью. – Не хочешь петь – так и не надо! А деньги оставь у себя!
– У меня татусь больной, – сказала она, – мне пригодится. А петь я люблю. Только отойдите чуть подальше!
Он отошел и даже отвернулся. Дивчина начала первый куплет, который он не слыхал. Это был мазур с припевом:
Теперь ее голос чуть дрожал: она не привыкла петь при посторонних.
– Как тебя зовут? – спросил он, когда песня кончилась.
– Ганна Думашева, – ответила она чуть слышно, – каретника Думаша дочь… Хотите, еще спою?
Она опять подвинулась и прислонилась к стволу явора, лапоть с крючком упал на землю.
– Не надо, – сказала она, видя что он наклонился, – я сама подниму.
Песня, которую она пела, была заунывна и однообразна. Но она тронула Фридерика еще сильнее, чем первая. То была думка про весну, невыразимо грустная. Но чем дольше пела девочка, тем лучше он понимал эту грусть. Он и сам испытывал ее ранней весной. Смутное, сладкое чувство, которое поляки называют Zal – тоска, смешанная с надеждой. Стремление вдаль – и любовь к родному краю, не позволяющая покинуть его…
Ганка остановилась. Но не оттого, что у нее прервался голос. Так подсказывала сама песня: жаль хаты, речки, косматого дуба, любимого сокола, – и не знаешь, чего больше жаль, на чем остановить прощальный взгляд…
– Ты часто здесь гуляешь? («Боже мой, какой глупый вопрос!»)
Она улыбнулась с видом превосходства.
– Где уж мне гулять! Работы много. Так только, сегодня…
Она соскочила с забора.
И опять ему показалось, что он уже давно бывал в этих местах. И песни эти слышал.
Глава одиннадцатая
Семейство Думашей было несчастливое. Мать умерла вскоре после рождения Ганки, а через год после того средняя сестра, двенадцатилетняя девочка, утонула в проруби, провалившись с ведрами под лед. С тех пор пронесся по деревне смутный слух, что Думаши – люди отмеченные, сам бог на них сердит, а с того дня, как отец, каретник Думаш, простудился и надолго слег в постель, это общее мнение утвердилось: должно быть, в его роду были великие грешники. К старшей сестре Ганки не сватались женихи. И Ганке, вероятно, предстояла та же участь молчаливой, работящей вековухи.
Но Ганка не принадлежала к числу смиренных и покорных детей божьих. Со своей обреченностью она не мирилась и ждала счастья. Но затаила обиду (сама не знала, на кого: на бога или людей) и начала сторониться своих подруг и сверстников.
В семье Ганки по целым дням молчали, и ей самой иногда казалось, что она разучилась говорить. На сердце залегла тяжесть и не проходила, только рождала скупые, злые слезы.
Облегчение наступило неожиданно.
Отцу было совсем плохо. Начиналась зима. Сестра велела Ганке набрать в лесу хвороста. Ганка с тоской поглядывала на свинцовое небо. Рассеянно собирала она хворост, то спешила, то останавливалась. Вдруг увидела на небе ясный голубой просвет и, словно повинуясь какому-то приятному воспоминанию, тихо запела. Не с ума ли сошла? Но песня успокоила ее, и она вернулась домой почти веселая.
У Ганки был тонкий слух и хорошая память. Но прежде она редко пела: ей казалось, что люди поют лишь тогда, когда у них легко на душе. Теперь же, когда песня помогла ей справиться с тоской, она постигла ее новое значение – как утешительницы и единственного друга.
При посторонних Ганка не решалась петь. У нее возникло и укрепилось суеверие, что если кто-нибудь услышит ее, она будет наказана богом. Снилось ли ей или действительно было такое предание о подруге-песне, которая утешала сиротку: «Я буду прилетать к тебе, но смотри, никто не должен знать об этом!» А сиротка предала песню, запела при других и была за это наказана.