В противоположность Бетховену, Шупанциг мрачно смотрел на жизнь. Он был уверен, что, даже «схватив судьбу за глотку», человек все равно остается побежденным, а не победителем. Жизнь Бетховена – самый разительный пример! Ни проблеска, ни одного не только счастливого, но даже спокойного дня! До самого конца он был одинок, и смерть его была мучительна! А то, что творения Бетховена остались жить, так это не его счастливая судьба, а других людей, оставшихся после него! Они наслаждаются его музыкой, для них он трудился и жил, а для него счастье так и не блеснуло!
– Простите, – осмелился возразить Фридерик, – но в чем же тогда счастье художника, как не в сознании, что он доставил радость своим потомкам?
Шупанциг затряс седой гривой.
– Откуда же возьмется это сознание, если человек одинок, разобщен со всем миром и находит сочувствие только у отдельных личностей? Пусть не нажил богатства, как ваши модные виртуозы, но взаимность, черт возьми, любовь тех, кому отдал всего себя, – вправе он рассчитывать на это еще при жизни? А сказать себе: – Это придет потом, когда меня не будет, – не велико утешение! Да и откуда он знал, что придет?
– Думаю, что знал, – ответил Шопен, – гений всегда знает!
– Гм! Я хорошо изучил этот мир… Иногда славу и создают… тому, кто не заслужил ее!
В присутствии Леопольдины Шупанциг смягчился. Приезд Шопена внес большое оживление в его жизнь. Давно он не разговаривал так охотно, даже с музыкантами. Но воспоминания о Бетховене постоянно задевали в нем какую-то натянутую струну.
– Конечно, жизнь хороша! – соглашался он ворчливо, – Посмотрите, как прекрасна природа! Но люди все портят!
– А искусство? – спросила Благетка. – Разве не люди создают его?
Этого было достаточно, чтобы вызвать возмущение Шупанцига.
– Одни его создают, а другие топчут в грязь. Скажите мне, отчего это творцы великого знают бедность, нужду и прочее, а те, кто ходит вокруг них, живут припеваючи? Вечный вопрос! Почему граф Галленберг и ему подобные чувствуют себя гораздо удобнее и легче, чем Бетховен, хотя все эти дельцы недостойны его мизинца? Несчастные композиторы! Издатель наживается на них, меценат управляет их судьбой, директор театра помыкает ими, так же как и артистами, хотя сам ни играть, ни сочинять не умеет, а музыкальный критик произносит суд над их музыкой, которую не понимает!
Леопольдина прикусила губу. Шупанциг не имел намерения уколоть ее намеком на отца, но в своем желании справедливости он порой и сам бывал не справедлив: так, он ненавидел превосходного музыканта Черни и даже рассердился на Шопена, который называл этюды Черни мелодичными и изящными…
Наконец он успокоился и уже другим тоном оказал Шопену:
– Рад, что узнал вас! Давно не слыхал такой игры на фортепиано! Да и сами композиции прекрасны!
– Говорят, звук слабый, – сказал Шопен.
– Это потому, что привыкли к стукотне! Вздор! Звук полный, серебристый! Так и должно быть! Игра наших виртуозов напоминает мне попытки грешников попасть в рай. Но как ни стучись, все равно не попадешь. А вы, должно быть, праведник: только коснулись райских дверей – и они отворяются!
– Но Бетховен, кажется, не любил такой игры? – заметила Леопольдина.
– Вздор! И это вздор! Кто это вам сказал? Черни? Я мог бы и про него кое-что порассказать! Бетховен играл так, как требовало чувство: он слышал в природе и гром и шелест, умел и успокаивать и устрашать.
– А я слыхала, что он называл фортепиано «оплотом силы и мужества», конечно имея в виду его звук.
– Ага! Это вам передавал Черни! Но я знаю и другие слова Бетховена: – Сильный человек – не тот, кто всегда рычит! Доброта – это тоже сила!
Благетка не стала возражать.
– Я только хотел вам сказать, дорогой Фридерик, что вы как раз напомнили мне Бетховена – той мягкостью и певучестью, которую я заметил в вашей музыке. Вы романтик, но ведь романтизм не сегодня родился!
Все это было очень лестно. Смутившись, Фридерик спросил:
– Значит, вы полагаете, что Бетховен был первым романтиком в музыке?
– Нет, дитя мое, не стану забираться в очень далекие времена, но думаю, что первым романтиком в музыке был Иоганн-Себастьян Бах.
Моцарта в Вене помнили только старики. Но их рассказы, хоть и весьма подробные, были сбивчивы и противоречивы.
Они говорили о Моцарте как о непостижимом явлении, называли не просто по имени, а с прибавлением: «великий», «незабвенный», «волшебный». Но как только начинали описывать его жизнь и характер, Фридерик видел перед собой маленького человечка, не слишком аккуратного в быту, не особенно умного и склонного к разгулу. Выходило так, что гений Моцарта был чем-то отделимым от его человеческой сущности. Вдохновение настигало его внезапно и полновластно, и тогда он становился богом. А в обычное время был такой же, как и все, ничуть не лучше.
Рассказывали и о том, как Моцарту трудно жилось, особенно с тех пор, как он расстался со своим покровителем, архиепископом зальцбургским. Фридерик удивлялся стойкости и гордости художника, который пожелал быть свободным, зная, что его ждет нужда. Но тут современники Моцарта начинали доказывать, что лишения не были для него чувствительны: вряд ли он глубоко страдал, так как отличался удивительным легкомыслием и беспечностью.
Эти слухи о Моцарте в свое время распространял Сальери.
Но Шупанциг, который был уже достаточно взрослым, когда познакомился с Моцартом, говорил другое. По его словам, Моцарт был очень образованным человеком и большим тружеником. Шупанциг видел, как он работал над «Волшебной флейтой». Уже смертельно больной, Моцарт не давал себе отдыха. Несомненно, он был просвещенный музыкант. А если судить по музыке, то всеобъемлющий. Что же касается бессознательного творчества, то это могут говорить люди, совершенно чуждые искусству. А кто хоть немного причастен к нему, тот знает, каких трудов и напряжения стоит каждый шаг.
Леопольдина так же, как и Шупанциг, решительно отвергла легенду о «двух Моцартах». Она замечала, что сплетникам даже доставляет удовольствие принизить Моцарта и повторять измышления его врага. Но она сказала Шопену:
– Не удивительно, что он легко переносил лишения: с ним была его Констанция!
– Кто?
– Да ведь жену Моцарта звали Констанция!
– Неужели?
– Что ж особенного? Не в имени дело! Но это была трогательная история. Моцарт сначала любил ее старшую сестру, Алоизию, знаменитую певицу. Но она не сумела оценить его!
– А Констанция? – Боже, как давно он не произносил вслух это имя.
– Она была почти ребенком. Но знала и чувствовала, кто такой Моцарт. Разумеется, он откликнулся на ее любовь. И они были очень счастливы.
Леопольдина не могла понять, отчего после этого разговора Шопен стал отдаляться от нее. Он был по-прежнему внимателен, но что-то неуловимо перервалось в их дружбе, исчезла сердечность, появился оттенок официальности. Леопольдина остро почувствовала перемену. Не в ее натуре было долго огорчаться, но она опечалилась…
А его мучило раскаяние, он укорял себя за измену идеалу. Опять он стал плохо спать по ночам, как в Варшаве, ему наскучили новый город и новые знакомые. И все почему? Потому, что он узнал, как звали подругу Моцарта!
Но та, в Варшаве, была совсем не такая! Она скорее походила на высокомерную Алоизию, чем на ее скромную сестру! Она умеет лишь наносить раны, но не врачевать их. Она скажет: «Как это вам в голову пришло?»
Иногда он осторожно наводил Целиньского на разговор о Гладковской.
– Она слишком красива, чтобы любить, – говорил Целиньский. – Это идеальная вдохновительница. Как муза она может принести счастье, как возлюбленная– одни только страдания!
Однажды Фридерик спросил Леопольдину, известно ли ей что-нибудь о вдове Моцарта, как жила она после его смерти. – Вышла замуж за другого! – весело ответила Леопольдина. – «Costi vav tutti»[6] – все они таковы!