Когда Фридерик рассказал об этом свидании Живному, тот нисколько не удивился. – Ведь я же говорил тебе, что все обойдется! – сказал он. – Иногда человеку легче напустить на себя чудачества, чем остаться самим собой. Но не обольщайся его расположением. Он признал тебя, но еще месяца два он будет тянуть из тебя жилы, и чем больше захочешь угодить ему, тем круче будет он сам! Но потом он станет обожать тебя!
Живный всегда верно предсказывал, не ошибся он и на этот раз.
Счастливое время проходит незаметно. После веселой зимы с маскарадными гуляньями, семейными и лицейскими вечерами, дружескими встречами и яркими музыкальными впечатлениями наступило великолепное лето тысяча восемьсот двадцать четвертого года, отмеченное старожилами как особенно благодатное.
Была только одна неприятность с директором лицея паном Линде. Фридерик нарисовал его изображение в альбоме карикатур. Альбом попал в руки директору. Пан Линде был изображен в виде лисы, облаченной в мундир со звездой. «Странно, – подумал директор, – уж не читал ли он «Рейнеке-лиса»? Но тогда он нарисовал бы рясу… Какая, однако, жестокая молодежь!» Он внимательно всмотрелся в рисунок и пожалел, что в лицейском кабинете нет зеркала.
Пан Линде вызвал Фридерика и, вручая ему альбом, сказал с достоинством: – Не хочу портить вам аттестат, вы отличный музыкант и вообще хорошо учитесь. Но – позволю себе заметить, что одно лишь внешнее сходство не дает права на те выводы, к которым вы пришли… Возьмите ваш альбом и поразмыслите над связью между формой и содержанием!
Фридерик покраснел. Пан Линде бывал у них в доме и очень любил детей, и сейчас у него был скорее грустный, чем суровый тон. Полный раскаяния, Фридерик стал извиняться. – Ничего, – сказал пан Линде, успокоившись, – ты сын своего отца, стало быть, неспособен на дурной поступок.
Выйдя из кабинета, Фридерик развернул альбом. В самом конце рукой Линде было написано:
– Рисунки верны. Сходство несомненное.
Лето посвящалось главным образом путешествиям. К пятнадцати годам. Фридерик успел объездить всю Польшу. Путешествовал в бричке, в повозке, в дилижансе, в почтовой карете и часто пешком. Он побывал в Лодзи, в Гданьске и в Кракове. На каждой станции, останавливаясь в корчме, он слушал музыку, в каждой местности свою: в Мазовии – мазуры, в Плоцке – куявяки, под Краковом – стремительный и задорный краковяк.
Бывал он и на ярмарках, где от звучания дудок, скрипок, цимбал и контрабаса (в этих местах он назывался «толстой Мариной») все время гудело в ушах. Весь этот разноголосый хор сливался с неумолчным говором, зазываниями лоточников, мычанием волов. Шопен чувствовал себя как дома, толкаясь среди простого люда, вступая в разговор со старухами крестьянками, продавцами рожков, ямщиками, гадальщицами. В Плоцке он видел знаменитый танец «медведя и бабочки»: здоровенный парень танцует с тоненькой девушкой, которая порхает и вьется вокруг него, а он, расставив ноги, неуклюже топчется на месте, как и подобает медведю, и зорко следит за каждым ее движением: зазевается в неподходящую минуту – тут-то и поймать! Девушка знает, что эта минута может наступить совсем неожиданно, ибо медведь вовсе не так неуклюж, как кажется; в свою очередь краешком глаза она все время следит за медведем, ускользая или прямо шарахаясь от него, когда, шагнув вперед и растопырив ручищи, он касается крылышка бабочки – широкого рукава – или повязанной на ее груди косынки.
В зависимости от ловкости бабочки или верного расчета медведя музыка танца завершается – либо громким аккордом всего незамысловатого оркестра, либо коротким пассажем, убывающим, как ручеек.
На лето пансионские товарищи разъезжались по домам, но перед тем бросали жребий, с кем из них Фридерик проведет каникулы. Без жеребьевки нельзя было, потому что и сам Фридерик затруднялся выбором, и товарищи предпочитали положиться на судьбу– так справедливее. Разумеется, в жеребьевке не участвовал тот, у кого Фридерик гостил прошлым летом.
В двадцать четвертом году счастливыми оказались куявские окрестности, вернее – Доминик Дзевановский, который жил в деревне Шафарне, близ Плоцка. Фридерик поехал к нему.
Оба товарища вставали до зари, когда пастух еще не выходил на луг и первое «быдло» – повозка, запряженная волами, – еще не показывалось на пастбище. Красные нити на небе предвещали жаркий без облачный день. Но в этот ранний час было свежо, и приятный холодок овевал тело…
Шафарня была захолустьем. Безлесное пространство привлекало широким простором, зеленью свежих трав, близостью речки и обилием полевых цветов. И что-то поэтически-таинственное скрывалось в этих местах. Как много говорил воображению ярко-зеленый, тинистый пруд! Сколько легенд было связано с заколоченными окнами старых избушек, стоящих на противоположном берегу реки! Но, несмотря на яркие краски пейзажа, какая-то едва уловимая печаль была разлита вокруг. Особенно это ощущалось на закате. То была светлая печаль, такая же, как и в народных песнях. Фридерик уже давно заметил, что в самой жалобной крестьянской песне слышится что-то отрадное– и грусть и вместе с тем надежда, – а в самой веселой, бесшабашной пляске-гулянке звенит что-то щемящее – не то сожаление, не то тревога. Он не спрашивал себя, отчего это так, он привык к этому и безотчетно полюбил светло-печальные, тревожно-радостные напевы.
Разве это не бывало с ним самим? Разве в самые счастливые минуты его жизни ему не хотелось вдруг остаться одному и поплакать? Именно тогда, когда счастливее быть нельзя! В самый разгар веселья, когда все вокруг улыбались, его охватывало горестное предчувствие. И разве не бывало так, что в минуту печали ему неизвестно отчего становилось легко, точно свежий ветерок повеял издалека или друг прислал добрую весть?
Домек Дзевановский признавался, что и он так чувствует, но не всегда. Он принимал готовые дары жизни: глядел, но не заглядывался, слушал, но не заслушивался. Он был гораздо крепче и уравновешеннее Фридерика.
– Ты все уверяешь меня, что луна сиреневого цвета! – говорил он Шопену, – но если я этого не вижу, то как установить, кто из нас прав? Просто тебе так хочется, а что тебе хочется, то и должно быть.
– Не цвет сиреневый, а только оттенок! – с волнением отвечал Фридерик, – но ведь это прямо в глаза бьет! Я не могу тебе доказать, но гениальный художник нарисует – и ты поверишь!
– Зачем же ему рисовать несообразности? Он должен изображать то, что есть!
– Но ведь мы с тобой не всегда видим то, что есть!
С этим Домек не спорил. Физики, которых он уважал, говорили нечто подобное.
– Зачем художнику переносить на полотно то, что все уже много раз видали? – продолжал Фридерик свою мысль. – Он должен показать новое!
– Тогда это никому не будет понятно!
– Напротив! Знаешь, что я тебе скажу? Людям хорошо понятно только новое! Не смейся, пожалуйста! Когда им скучно, у них притупляется внимание. А когда их захватит небывалое, они скажут: а ведь мы это чувствовали давно, только не смогли выразить!
В другой раз Фридерик рассказывал:
– Сегодня я сочинил мазурку под впечатлением песни соловья. Он долго пел, а я слушал.
– Что же у тебя там? Колоратуры?
– О нет! Я не признаю звукоподражания!
– Так что же?
– Мелодия. Он поет свое, а я – свое.
– Но у соловья нет мелодии!
– А у меня есть. Этим мы и отличаемся друг от друга!
– Что же у вас общего? – Чувство.
Домека это убеждало. Но через несколько минут он осторожно спрашивал:
– А ты уверен, что соловей испытывает «чувства»? Боюсь, что мы плохо знаем жизнь птиц!
– Поэты разных народов и во все времена говорили нам о влюбленном соловье, который запевается до смерти, любя. И роза ему внимает. Я не могу не верить поэзии…
– А вот у нас в учебниках…