Выбрать главу

в колхозном клубе

Ни шагов, ни суетни.

У рояля встали люди, ждали

музыки они.

Я застыл на табурете,

молча ноты теребил.

Как сказать мне людям этим,

что играть я не любил.

Что пришла за это плата

в тихом, пристальном кругу...

Я не злился.

Я не плакал.

Понимал, что не могу.

И мечтою невозможной

от меня куда-то вдаль

уплывал

большой и сложный

не простивший мне рояль...

1955

ФРОНТОВИК

Глядел я с верным другом Васькой,

укутан в теплый тетин шарф,

и на фокстроты и на вальсы,

глазок в окошке продышав.

Глядел я жадно из метели,

из молодого января,

как девки жаркие летели,

цветастым полымем горя.

Открылась дверь с игривой шуткой,

и в серебрящейся пыльце —

счастливый смех, и шопот шумный,

и поцелуи на крыльце.

Взглянул -

и вдруг застыло сердце.

Я разглядел сквозь снежный вихрь -

стоял кумир мальчишек сельских —

хрустящий, бравый фронтовик.

Он говорил Седых Дуняше:

«А ночь-то, Дунечка, —

краса!»

и тихо ей:

'Какие ваши

совсем особые глаза...»

Увидев нас,

в ладоши хлопнул,

и нашу с Ваською судьбу

решил: «Чего стоите, хлопцы?!

А ну, давайте к нам, в избу!»

Мы долго с валенок огромных,

сопя, состукивали снег,

и вот вошли бойком,

негромко,

о махорку, музыку и свет.

Ах, брови, —

черные чащобы!..

В одно сливались гул и чад,

и голос: «Водочки еще бы...»,

и туфли-лодочки девчат.

Аккордеон вовсю работал,

все поддавал он ветерка,

и мы смотрели, как на бога,

на нашего фронтовика.

Мы любовались — я не скрою, —

как он в стаканы водку лил,

как перевязанной рукою

красиво он не шевелил.

Но он историями сыпал

и был уж слишком пьян и лих,

и слишком звучно,

слишком сыто

вещал о подвигах своих.

И вдруг -

уже к Петровой Глаше

подсел в углу под образа,

и ей опять:

«Какие ваши

совсем особые глаза...»

Острил он приторно и вязко.

Не слушал больше никого.

Сидели молча я и Васька.

Нам было стыдно за него.

Наш взгляд, обиженный, колючий,

ему упрямо не забыл,

что должен быть он лучше,

лучше,

за то; что он на фронте был.

Он после, помню, шел устало

и душу вкладывал в плевки.

Ругался он.

Его шатало

и ударяло

о плетни.

Смеясь,

шли девки с посиделок

и говорили про свое,

а на веревках поседелых

скрипело мерзлое болье...

1955

БАБУШКА

Я вспомнил, в размышленьях над летами,

как жили ожиданием дома,

как вьюги сорок первого летали

над маленькою станцией Зима.

В очередях, среди густого мата

я мерз, дымя махоркою, в те дни.

Была война.

Была на фронте мама.

Мы жили з доме с бабушкой одни.

Она была приметна в жизни местной —

предгорсовета в стареньком платке,

в мужских ботинках,

в стеганке армейской

и с папкою картонною в руке.

Держа ответ за все плохое в мире,

мне говорила, гневная, она

о пойманном каком-то дезертире,

о злостных расхитителях зерна.

И, схваченные фразой, злой и цепкой,

при встрече с нею сжились не зря

и наш сосед, ходивший тайно в церковь,

и пьяница-

главбух Заготсырья.

А иногда,

а час отдыха короткий,

вдруг вспоминала,

вороша дрова...

Садились к печке я и одногодки —

зиминская лохматая братва.

Рассказывала с радостью и болью,

с тревожною далекостью в глазах

о стачках,

о побегах,

о подполье,

о тюрьмах,

о расстрелянных друзьях

Буран стучался в окна го и дело,

но, сняв очки в оправе роговой,

нам, замиравшим,

тихо-тихо пела

она про бой великий, роковой.

Мы подпевали,

и светились ярко

глаза куда-го рвущейся братвы...

В Сибири доги пели «Варшавянку»,

и немцы

отступали

от Москвы.

ПРОДУКТЫ

Е. Винокурову

Мы жили, помнится, в то лето

среди черемух и берез...

Я был посредственный коллектор,

но был талантливый завхоз.

От продовольственной проблемы

я всех других спасал один,

и сочинял я не поэмы,

а рафинад и керосин.

И с пожеланьями благими

субботу каждую меня

будили две гоологипи

и водружали на коня.

Тот конь, плешивый, худородный,

от ветра утреннего мерз.

На нем, голодном,

я, голодный,

покорно плыл в Змеиногорск.

Но с видом доблестным и смелым,

во всем таежнику под стать,

въезжал я в город.

Первым делом

я хлеба должен был достать.

В то время с хлебом было трудно,

и у ларьков

уже с утра

галдели бабы многолюдно

и рудничная детвора.

Едва-едва тащилась кляча,

сопя,

разбрызгивая грязь,

а я ходил,

по-детски клянча,

врывался,

взросло матерясь.

Старанья действовали слабо,

но все ж,

с горением внутри,

в столовой Золотопродснаба

я добывал буханки три.

Но хлеба нужно было много,

и я за это отвечал.

Я шел в райком.

Я брал на бога,

Я кнутовищем в стол стучал.

Дивились там такому парню:

«Ну и способное дитя...»

и направление в пекарню

мне секретарь давал, кряхтя.

Как распустившийся громила,

грозя, что все перетрясу,

я вырывал еще и мыло,

и вермишель,

и колбасу.

Потом я шел и шел тропою.

Я сам нагружен был, как вол.

и в поводу я за собою

коня навьюченного вел.

Я кашлял, мокрый и продутый.

Дышали звезды над листвой.

Сдавал я мыло и продукты

и падал в сено сам не свой.

Тонули запахи и звуки,

и слышал я

уже во сне,

как чьи то ласковые руки

шнурки

развязывали

мне ..

1955

***

Бывало, спит у ног собака,

костер занявшийся гудит,

я женщина

из полумрака

глазами зыбкими глядит.

Потом под пихтою приляжет

на куртку рыжую мою

и мне,

задумчивая,

скажет;

«А ну-ка спой...»

и я пою.

Лежит,

отдавшаяся песням,

и подпевает про себя,

рукой с латышским светлым перстнем

цветок алтайский теребя.

Мы были рядом в том походе.

Все говорили, что она

и рассудительная вроде,

а вот в мальчишку влюблена.

От шуток едких и топорных

я замыкался и молчал,

когда лысеющий топограф

меня лениво поучал:

«Таких встречаешь, брат, не часто.

Не будь подобен же овце...

Да ты не думай,

что начальство.

Такая ж баба,

как и все..,»

А я был тихий и серьезный

и в ночи длинные свои

мечтал о пламенной и грозной,

о замечательной любви.

Но как-то вынес одеяло

и лег в саду.

А у плетня

она с подругою стояла

и говорила про меня.

К плетню растерянно приникший,

я услыхал в тени ветвей,

что с нецелованным парнишкой

занятно баловаться ей...

Побрел я берегом туманным,

побрел один в ночную тьму,

и все казалось мне обманным,