На следующий день я получил письмо от мистера Юма, из которого привожу отрывок.
Мой дражайший друг,
Я вынужден воспользоваться помощью племянника, коему диктую это письмо, ибо сегодня я не смог встать… Конец приближается стремительно, прошлой ночью меня одолела лихорадка, которая, как я надеялся, ускорит течение этого утомительного недуга; увы, она как-то незаметно прошла. Я ни в коем случае не хочу, чтобы Вы приезжали, потому что сколько-нибудь продолжительной беседы нам иметь не суждено; доктор Блэк сообщит Вам о том, какие силы еще остались в моем распоряжении.
Три дня спустя пришло письмо от доктора Блэка:
Досточтимый сэр,
Вчера около четырех часов дня мистер Юм скончался. Приближение смерти сделалось очевидным в ночь с четверга на пятницу, когда у него случился общий приступ и он ослабел настолько, что уже не смог подняться с постели. До последнего мгновения он оставался в сознании и почти не испытывал боли. Ни разу он не выразил страдания или гнева, а когда заходила речь о людях, его окружающих, неизменно отзывался о них с добротой и нежностью… Когда он совсем ослабел, ему стало трудно говорить, однако умер он в столь благостном душевном состоянии, что ему остается лишь позавидовать.
Так отошел в мир иной наш замечательный друг, которого мы никогда не забудем; относительно философских воззрений, разумеется, судят по-всякому, одни их одобряют, другие отвергают, случись им совпасть или не совпасть с их собственными взглядами; но вот о личности и нраве покойного мистера Юма можно рассуждать исключительно в превосходных тонах. Если позволительно так выразиться, нравом он был счастливее любого человека на свете. Даже в стесненных обстоятельствах он, побуждаемый к строжайшей бережливости, никогда не чурался благотворительности. Его бережливость зиждилась не на алчности, а на стремлении к независимости. Мягкость натуры сочеталось в нем с твердостью убеждений, остротой ума и непоколебимостью решений. Он был чрезвычайно приятен в общении, добродушен и дружелюбен, держался всегда ровно и скромно и никогда не выказывал и толики злости в отношении иных, да и того, что зовется язвительностью, в нем не ощущалось. Он никогда не стремился кого-либо унизить, и потому его критика не оскорбляла, а, сколь ни удивительно, ободряла и вдохновляла… Веселость нрава и расположение к другим часто, как мы наблюдаем, перерастают во фривольность и снисходительность, однако для него подобного невозможно представить; он был человеком весьма сведущим, весьма начитанным, мыслил широко и всегда был готов помочь. Скажу прямо, я считал, еще когда он был с нами, и считаю теперь, когда его с нами нет, мистера Юма образцом человека мудрого и добродетельного настолько, насколько сие доступно человеческой природе.
Сахарные плантации на Ямайке, 1784 год
Захария Маколей
Захария Маколей родился в Инверери в семье священника. В четырнадцать лет его отослали в Глазго в ученики к купцу, но вольготная городская жизнь и разгульные друзья из университета Глазго побудили его в шестнадцать лет уплыть в Новый Свет и сделаться клерком на сахарной плантации. Описание условий, в которых он сам и другие белые жили среди рабов, навевает тоску. В отличие от других, Маколей не смог заглушить в себе голос совести и по возвращении в Британию сделался одним из рьяных поборников отмены рабства.
Ближе к концу 1784 года случилось событие, которое в немалой степени определило мой жизненный путь и дало повод к серьезным размышлениям. Я внезапно осознал, что единственной возможностью вырваться из того лабиринта, в который я себя загнал, является отъезд за границу. Я сообщил о своем желании отцу, и было решено, что я попытаю счастья в Восточных Индиях. (По предложению друга, впрочем, отец отправил меня в Вест-Индию…)
На протяжении плавания до Ямайки у меня было вдоволь времени для размышлений. И я укрепился духом в отношении тех пороков, каковым прежде ощущал себя подвластным. Более всего хлопот доставляла мне дружеская компания, и я твердо вознамерился с этим покончить, и хотя всякое подобное решение, как правило, никогда не исполняется в полной мере, это имело следствием, что я отрекся от чрезмерного употребления спиртного и впоследствии строго соблюдал сей зарок.
В ту пору мне еще не исполнилось семнадцати лет, и, высадившись на Ямайке, я обнаружил, что у меня нет ни денег, ни друга, к которому я мог бы обратиться за помощью. Рекомендательные письма к людям, облеченным властью… были с пренебрежением отвергнуты. Если прежде я тешил себя мечтами о богатстве и почестях, ныне эти мечты рассеялись, однако разочарование не подорвало моих устремлений. Равнодушие со стороны тех, от кого, как мне думалось, я вправе ожидать поддержки, меня, конечно же, задело и разозлило, но я счел при этом, что трудности, неожиданно возникшие, укрепят мой дух, и не стал унижать себя дальнейшими просьбами о помощи.
Мои тяготы, впрочем, длились недолго. Джентльмены, к которым писал друг отца, ходатайствуя за меня, скоро меня разыскали и выказали преизрядную доброту. Их радениями я получил должность писца, или клерка, на сахарной плантации.
Так началась для меня новая жизнь, в которой едва ли не все противоречило моим убеждениям и вкусам. Работа оказалась утомительной до чрезвычайности, о чем я прежде не имел ни малейшего представления, вдобавок я оказался совершенно не готов к высокомерию, жестокости, злобе и тираническим наклонностям местных надсмотрщиков над рабами. Однако выбирать не приходилось, и я смирил зревший внутри меня гнев, поскольку выбор был прост — смириться или умереть от голода.
Здоровье мое было в порядке, а потому я с напускным весельем исполнял свои обязанности и следил за рабами. Что больше всего меня поначалу угнетало, так это понимание, что благодаря своей должности я невольно оказался свидетелем жестокостей, одно воспоминание о которых по сей день повергает меня в ужас. Я с самого первого дня беспредельно сочувствовал несчастным рабам, и всякое их наказание воспринималось мною столь остро, как если бы наказывали меня самого.
Но жребий был брошен; отступать было поздно. Я бы с радостью вернулся в Европу, но у меня не было денег на оплату места на судне, и ни к кому на родине я не мог обратиться с просьбой о займе, только к отцу, а скорее умер бы, чем позволил бы себе усугубить хотя бы в малой степени те невзгоды, которые его и без того окружали. Иными словами, в Вест-Индии я был просто обязан терпеть, если не хотел уронить себя в глазах тех, чьим мнением дорожил. Поэтому я постарался как можно скорее избавиться от излишней мягкотелости как от обременительного неудобства — и преуспел в этом паче собственных ожиданий.
Слова Вергилия «Легка дорога в ад» суть яркое и жизнеподобное описание пути морального упадка, на который человек ступает, едва отклонившись от тропы долга. Я вскоре стал утешать себя тем, что долг перед работодателем требует строгого исполнения приказов и не допускает ненужных мук совести, а вот долг перед собой, перед моим отцом и друзьями состоит в том, чтобы преодолеть все препятствия, какие норовит подбросить судьба, а «всякие сантименты» суть глупость, детский лепет и попросту смехотворны.
В 1785 году я написал другу: «Сколь нынче далека моя участь от того, о чем мечталось, я по собственной прихоти обрек себя на полуголодное существование в изнурительном климате! Воздух того острова, должно быть, обладает неким особым свойством, ибо стоит только ступить на берег, как прежний образ мыслей мгновенно изменяется. По всей вероятности, всякий новый человек тут начинает вести себя подобно окружающим. Вы бы сейчас вряд ли узнали своего друга, с которым провели столько часов в милых сердцу краях, доведись Вам увидеть меня в полях тростника, среди едва ли не сотни чернокожих, бранящихся и проклинающих, а над их головами свистит хлыст, и бедолаги жалобно вскрикивают каждый раз при ударе, отчего кажется, будто волей случая ты оказался в адских кругах».