«Тем более – на новом красавце-«Бонневиле»…»
* * *
1837
Когда Лермонтов открыл им дверь, Уварова испугала смертельная бледность его лица и синюшные мешки под глазами. Казалось, корнет не спал несколько дней и столько же ничего не ел.
– Мишель… – обеспокоенно пробормотал Монго. – Тебе хуже? Ты как будто еле стоишь!
Лермонтов вымученно улыбнулся друзьям и, прислонившись плечом к стене, сказал:
– Я вторые сутки не могу уснуть. Мысль… не идет из головы… – Он шумно сглотнул. – Будто не хватает слов, едва ли не впервые в жизни. Будто он… будто он забрал все подходящие с собой, чтобы никто за него не смог больше ничего ответить…
– Быть может, все оттого, что ты не спал? – осторожно предположил Петр Алексеевич.
– Быть может… – эхом отозвался Лермонтов. – А, может, наоборот, все проспал напрочь…
Мишель вяло махнул рукой:
– Входите… что я за хозяин, если держу гостей у порога…
Воздух в квартире Лермонтова был спертый: видно, корнет давно не открывал окон из страха перед промозглым февральским ветром. При этом в комнате царил практически идеальный порядок, и это смутило Уварова даже более, чем если бы он обнаружил здесь хаос, наведенный в бешенстве и бессильной злобе. Чтобы крушить все вокруг, требовались определенные силы, которых поэт, судя по всему, лишился. Лермонтов болел с конца прошлого года, был измотан и без того, но вести о ранении и последующей смерти Пушкина окончательно добили корнета.
«Все, что мог, он выплеснул в те 56 строк, которые ныне гуляют по всему Петербургу, – подумал Уваров, глядя, как Лермонтов опускается на кровать и, вытягиваясь во весь рост, ненадолго закрывает глаза. – Как бы не вышло чего… уж больно много в тех словах огня и обиды, что все получилось именно так…»
– Но вот пришел наш общий друг, – кашлянув в кулак, вдруг сказал Лермонтов, – и меня прорвало. Он, представляешь ли, начал мне доказывать, что, де, Александр Сергеевич сам повинен в своей смерти, что взыграла в нем африканская кровь… и что, де, Жорж уже никак не мог поступить иначе, ведь чести его было нанесено непоправимое оскорбление…
– Это кто же тот умник, что вздумал тебе рассказывать подобное? – с неуверенной улыбкой спросил Монго.
– Дражайший твой брат Николай, вот кто! – воскликнул Мишель и снова зашелся кашлем.
Лицо его от этого раскраснелось, и хоть на короткий миг Лермонтов снова начал походить на живого, однако ж с кашлем румянец быстро отступил, и кожа поэта вновь обрела смертельную бледность, сопоставимую с белоснежностью простыней, на которых бедняга лежал.
– Подать тебе воды? – спросил Уваров, кивая в сторону стола, где стояли кувшин, несколько кружек и тарелка с надкусанным яблоком.
– Не надо, Петр… – махнул рукой Мишель.
– Чего он тут забыл? – хмурясь, вопросил Монго. – Какого черта…
– Он сам, наверное, пожалел в итоге, – хмыкнул Лермонтов. – Но, дьявол, как же сильно он разозлил меня с порога!.. А я ведь думал, что впускаю друга, Монго…
– Я тоже с ним имел беседу, – со вздохом произнес Столыпин. – И знаю, что он мнит Дантеса благородным человеком, который всего лишь защищался от нападок острослова Пушкина… но у меня и в мыслях не было, что Коля с этими суждениями отправится прямиком к тебе. Глупей подобного поступка мне и представить трудно, если откровенно говорить! Когда он был у тебя, Мишель?
– Сегодня утром, сразу после Николая Федоровича, – ответил Мишель.
– Прости мой интерес, но… кто такой Николай Федорович? – осторожно спросил Уваров.
– Как – кто? – удивился было Лермонтов, но тут же спохватился и воскликнул:
– Ах, Петр!.. Все мысли в кучу с этими болезнями и смертью… Николай Федорович – это лейб-медик императора Арендт, он приходил еще в начале года по просьбе бабушки… и вот опять – в последние два дня, поскольку между этими днями он врачевал как раз-таки Александра Сергеевича…
Монго и Уваров переглянулись. Каждый из них понял в тот же миг, что услышит дальше.
– И я, конечно же, расспрашивал его о том, как умирал великий поэт, тот, чьими стихами я зачитывался с поры, когда только-только научился воспринимать стихи не как бездушный набор строк, а нечто живое и яркое… И так странно было слушать о том, как храбро и терпеливо встречает Пушкин свой конец – во мне, не скрою, в тот миг ужас от случившегося соседствовал с подлинным восхищением. Я, честно скажу, и помыслить не мог, что человек способен быть так мужественен у самого порога рая. Это смирение с участью, понимание, что ничего уже не исправить… ах, это точно должно стать уроком всем нам!