В такой манере он обычно говорил на военных совещаниях и за столом. И все окружение, не только рядовые лица, но и генералы, дипломаты, министры и я сам — все мы сидели с мрачными и угрюмыми лицами. Но, насколько я припоминаю, мы испытывали нечто сродни стыдливости, как будто близкий нам человек сделал неловкое признание. Никто не выражал своего отношения к его словам; в лучшем случае кто-нибудь угодливо соглашался. Однако теперь мне кажется, что неловкое признание делал не Гитлер, а мы. Возможно, я считал, что он говорит не в буквальном смысле; определенно я именно так воспринимал его слова. Но как я мог предполагать, что его идеологический фанатизм вдруг испарится, когда дело дойдет до евреев? Так что в своих показаниях на процессе я не солгал: я действительно не знал об убийствах евреев. Но это только поверхностная правда. Вопрос и мой ответ на него были самыми трудными минутами за те долгие часы, что я провел на свидетельском месте. Я испытывал не страх, а стыд за то, что я, в сущности, знал, но никак не реагировал; стыд за мое равнодушное молчание за столом, стыд за мою моральную апатию, за сдерживаемые эмоции.
21 декабря 1946 года. А еще эта его омерзительная манера разговаривать! Как получилось, что я ни разу не почувствовал отвращения, ни разу не возмутился, когда Гитлер говорил об «уничтожении» или «истреблении» — а в последние годы он говорил об этом постоянно. Те, кто обвиняет меня в оппортунизме или трусости, безусловно, смотрят на ситуацию слишком упрощенно. Ужасно — и это беспокоит меня больше всего, — что я действительно не замечал этих выражений, они никогда не резали мне ухо. Только сейчас, задним числом, я испытываю ужас. Отчасти это объясняется тем, что мы жили в тесном, замкнутом мире иллюзий, оторванные от реальности (и, возможно, от своего «я», вернее, той его части, которая заслуживала уважения). Интересно, в штабе союзников, как и у нас, тоже говорили не о победе над врагом, а о его «истреблении» или «уничтожении»? Как, к примеру, выражался маршал авиации Харрис?
Конечно, все эти разговоры были связаны с идеологической лихорадкой, которой Гитлер заражал любые мероприятия, но особенно кампанию против большевизма. Он ощущал себя защитником Европы от, по его выражению, красных орд. Он в буквальном смысле считал, что это вопрос жизни и смерти. Он возвращался к этому снова и снова. В последние годы мы то и дело слышали: «Мы должны выиграть войну, иначе народы Европы будут безжалостно уничтожены. Сталин не остановится. Он пойдет дальше, на запад; его уже призывают французские коммунисты. Как только русские займут Европу, все наши культурные памятники будут уничтожены. Европа превратится в пустыню, где не будет ничего — ни культуры, ни народов, останутся одни отбросы и повсеместный хаос. Не забывайте, Сталин — это Чингисхан, возродившийся из мрака веков. По сравнению с тем, что произойдет, если мы проиграем, опустошение наших городов покажется невинной шуткой. Мы с нашими двумя сотнями дивизий не смогли остановить русских; разве это под силу нескольким дивизиям союзников? Англосаксы отдадут Европу без борьбы. Я в этом уверен. Они бросят ее на съедение каннибалам. Знаете, после крупных операций по окружению мы находили человеческие кости. Только представьте: они от голода ели друг друга. Лишь бы не сдаваться. Теперь вы понимаете, что это низшая раса, недочеловеки».
Я не раз слышал от него эту последнюю фразу, и даже тогда она поражала меня своим противоречием. Он называл русских Untermenschen именно за то поведение — во всяком случае, в смысле их упорного сопротивления, — которого снова и снова требовал от собственных солдат. Но в то время я не обращал внимания на это противоречие, хотя сегодня оно приводит меня в бешенство. Как это могло быть?
Может быть, противоречие каким-то образом растворялось в личности Гитлера и стало очевидным только после его смерти. Все признают, что Гитлер восхищался тем, что ненавидел; правильнее было бы сказать: он ненавидел то, чем восхищался. Его ненависть на самом деле была восхищением, которое он отказывался признать. Это относится к евреям, Сталину, коммунизму в целом.
Потом еще это его радикальное мышление. Оно уже давало о себе знать незадолго до начала войны. В конце августа 1939-го, когда Гитлер уже решил напасть на Польшу, он стоял на террасе своего дома в Оберзальцберге и говорил, что на этот раз Германии придется пойти ко дну вместе с ним, если она не выиграет войну. На этот раз, добавил он, будет пролито очень много крови. Как странно, что никого из нас не удивило это замечание, что такие зловещие слова, как «война», «рок», «катастрофа», вызывали у нас ощущение благородного воодушевления. Во всяком случае, я отчетливо помню, что, услышав это высказывание от Гитлера, я подумал не о страшных бедах, которые за этим последуют, а о величии исторической минуты.