После окончания восьмого класса я еще колебался в выборе профессии, Сразу пойти учиться в художественно-промышленное училище, куда только что объявили набор, или закончить десятый класс и попытаться поступить во ВГИК или архитектурный институт
В ту пору как раз началась усиленная агитация: молодежь призывали идти в военные училища. Комсомольцев нашей школы пригласили в райком. Сперва уговаривали, потом начали настаивать, давить.
То же самое происходило и в других школах. Вид но. была дана соответствующая установка, Предупредили, что «придется положить комсомольские билеты на стол!». Дрогнули наши ряды. Почти половина моих одноклассников поддались нажиму. Меня вызвали в районный военкомат и пригрозили, если не пойду в военное училище — забреют в пехоту на общих основаниях, рядовым…
Ос шью 1939 года приказом наркома обороны был объявлен дополнительный призыв на действительную военную службу в Красную Армию студентов первого курса ряда институтов. Я получил повестку явиться в военкомат, хотя в это время уже был зачислен студентом Московского архитектурного института. В ноябре меня «забрили», правда не в пехоту, как обещали, а в артиллерию. Освоение «матчасти» и прочих атрибутов военной службы больших затруднений не составляло (помогали среднее образование и спортподготовка). А тут еще угодил на дивизионную Доску почета как «отличник боевой и политической подготовки».
Прошло немного времени, и еще того не легче: мою фотографию вешают на гарнизонную Доску почета возле дома офицеров во Львове, — я действительно задержал пять странных поляков, — может быть, они и вправду хотели взорвать склад боеприпасов, а может быть, и нет. Я стоял на посту, они ехали на санях — я уложил их в снег и задержал. А позднее их нарекли диверсантами, хоть ружье у них оказалось охотничье. За все эти мнимые и действительные заслуги я угодил в курсантскую батарею, а это означало присвоение сержантского звания и лишний год службы. Как говорится — доигрался! Но характер есть характер и за его издержки надо нести ответственность и извлекать уроки. Надо было что-то срочно предпринимать. Нашлись единомышленники, оба тоже студенты из Москвы: Анатолий Харчев и Михаил Дадонов. Чтобы избежать присвоения звания, мы решили как-нибудь изловчиться и не выполнить приказ хотя бы командира отделения.
Когда все ушли на занятия, мы втроем остались в казарме. Свернули по длиннющей «козьей ножке», закурили и разлеглись одетыми на койках. Явился пом-комвзвода. Приказал встать. Мы, конечно, не встали. Он поочередно приказывал каждому из нас взять винтовку и под конвоем отвести двух других на гауптвахту. В конце концов мы добились своего и добровольно, без всякого конвоя, сами отправились на гауптвахту. Просидели недолго. Пришел приказ выступать к границе (это был апрель 1941 года). Звание сержантов нам все же присвоили.
Началась Отечественная война. Ее первый день я встретил вблизи границы, в Бессарабии. В сержантах провоевал недолго, до первого ранения. Потом, при поспешной эвакуации госпиталя и выписке в распредбатальон, снова, с моих слов, записали рядовым. Мне казалось, что лучше самому выполнять всякие приказы, чем приказывать другим и заставлять их выполнять.
Хотя военная судьба подбрасывала мне далеко не рядовые роли, все же мне удавалось избежать официальной аттестации в офицерском звании. То же было и со вступлением в партию — отговаривался, что пока, дескать, я еще не достоин… При первом же представлении к награде комиссар полка не преминул заметить: «Был бы ты членом партии, представили бы тебя к более высокой награде…». Я его понял и потерял интерес к наградам.
Когда уже после войны, при демобилизации, встал вопрос о моем воинском звании, я остался верен своему главному званию и заявил: рядовой. Так и написали.
После ранения и госпиталя воевал в гаубично-артиллерийском полку 6-й армии Юго-Западного фронта, а затем был переведен в полковую разведку. Одним из поводов к этому, о котором я еще не говорил, послужил случай осенью 1941 года. Наш полк с боями отходил на восток. Непрерывные дожди превратили дороги в сплошное месиво. Автомашины без конца буксовали, и их приходилось все время толкать, подкладывая под колеса все, что попадалось под руку. Кругом — голая степь и только кое-где — не убранные с лета, потемневшие от сырости копны соломы. К одной из них кинулись наши бойцы, чтобы подложить солому под буксующие колеса. Конечно, они не подозревали, что в копне прятался немецкий разведчик, однако ребята не растерялись, выбили из рук пистолет, навалились. Немец, как затравленный, глядел на обступивших его красноармейцев. Впервые мы видели так близко живого врага. Это был молодой унтер-офицер, не блондин и не рыжий, какими в ту пору представлялись нам немцы, а темноволосый, с карими глазами. Не было в нем ничего звериного и устрашающего. Простой парень, совсем не похожий на гитлеровца в пашем представлении. Кто-то протянул ему закурить. Немец не взял, отвернулся Подошел капитан Гецко. Начал задавать пленному вопросы, используя свой довольно скудный запас немецких слов. Гитлеровец упорно молчал. Один из наших сердобольных украинцев предположил: «Мобудь вин голодный?». Принесли котелок супа. Не берет. Так ничего и не добился наш капитан. Ушел организовывать отправку пленного в штаб. Велел нам присмотреть за ним. Мне захотелось попробовать разговорить немца. Не громко, как бы продолжая уже начатый разговор, спросил его, как когда-то в немецкой школе: «Откуда сам-то будешь?».
Надо было видеть его реакцию: парень вздрогнул, подался всем телом ко мне; в глазах, до этого безразличных, мелькнул проблеск надежды.
— Вы немец? — шепотом спросил он.
— Нет, я русский, из Москвы. Слышал про такой город?
На лице пленного отразилась растерянность.
— Меня расстреляют? — не отвечая на вопрос, упавшим голосом спросил он.
— Мы пленных не расстреливаем. Тебя отправят в тыл.
Некоторое время немец молчал, потом сам попросил закурить. Он больше не упорствовал и начал отвечать на вопросы. Вернувшийся капитан был удивлен такой перемене в поведении пленного.
О том, как всего одна фраза развязала язык у пленного, стало известно не только в полку, но и ® штабе армии. Это и повлияло на мою дальнейшую судьбу.
И вот теперь в течение дня я лежал или сидел на корточках на своем крохотном островке, и только с наступлением темноты ко мне пробирался Гриша с бутылкой парного молока и куском хлеба.
Шел пятый день добровольного заточения. Все было спокойно, и я решил на следующее утро отправиться в путь. Но в конце дня в деревню нагрянули гитлеровцы. Несколько мотоциклистов направились к дому Ивана Тимофеевича. У меня защемило в груди… Неужели узнали? Или кто-то донес?
Но солдаты не вошли в дом, потребовали молока, напились и вскоре убрались, заодно прихватили с собой корову. Ее привязали на длинной веревке к мотоциклу с коляской, а чтобы она быстрее бежала, наезжали на нее другими мотоциклами сзади, кричали и улюлюкали. Таким странным способом они развлекались или делали вид, что все это им доставляет удовольствие.
В тот вечер мальчик принес только кусок хлеба. В глазах его стояли слезы.
Не желая больше быть обузой для добрых людей и подвергать их постоянной опасности, я сказал Грише, что завтра утром отправляюсь в дорогу. Не прошло и часа, как на островок пришел сам Иван Тимофеевич и посоветовал не торопиться. У гитлеровцев, побывавших в деревне, были нагрудные знаки полевой жандармерии, а к ним лучше не попадаться Я послушался совета и отправился в путь только на одиннадцатые сутки. Я не знал еще, что это будет долгий и очень трудный путь.
Там, на этом островке, я решил, что всему, что не умею — научусь, и все, что суждено мне исполнить — исполню. И быть по сему! — Десять дней полного одиночества, в окружении постоянной опасности — это самая верная школа
Возможно, такое самоограничение и постоянная боязнь совершить неверный шаг явились причиной того, что в памяти об этом периоде остались преимущественно черно-белые, иногда схематичные и скудные воспоминания, лишенные каких бы то ни было деталей и образности.
Домысливать теперь то, что тогда не отложилось в памяти, не хочу и вряд ли в этом есть нужда.