— Абсолютно прочных материй в истории не бывает. Все зыбко, успокаиваться нельзя. История хохочет над теми, кто уверен в будущем. Мы стоим на вахте, нам дано время. Мы за него отвечаем. А завтра… В 1904 году Российская империя выглядела солидно. Кадетские корпуса, бравые офицеры, религиозное поклонение царю — пускай и не повсеместно. Многое прогнило? Это правда. Но и в прогнившем состоянии империи существуют десятилетиями, а иногда даже возрождаются. Ты только представь меня жандармским генералом 1904 года. Я бы излучал верноподданнический апломб. А уже в 1905 году все было кончено. Несколько ошибок, легкий циклон, какие-то люди на Красной Пресне. И все! И любой из нас уже мог за стаканом дешевого портвейна предсказать распад империи. Вопрос состоял только в одном — кто уничтожит монархию, эсеры, кадеты или большевики? Это преферанс. Куда ляжет пиковая десятка? Кому придет? Десятка — даже не туз! Вот пришла это разнесчастная десятка не тому игроку, который справа от тебя, а тому, который сидит слева. И все, твоя игра не состоялась. Ремиз! И, может быть, пуля в лоб. Почему десятка сыграла против нас? То ли это воля случая, то ли ловкость шулера. То ли твой неправильный, опрометчивый расчет — слишком осторожный или чересчур рискованный. Вот тебе двадцать один вариант развития событий. А ты говоришь — уверен ли я в прочности советской власти.
Пронин засмеялся. Овалов так никогда и не понял, чему он так заразительно смеялся в середине этой тирады? А Пронин не объяснял. Просто хохотал. А потом хлебнул кваску, на мгновение умолк и продолжил лекцию:
— Мы умеем прогнозировать ситуацию задним числом. Просто мастера по этой части! Вот и я тебе скажу, что были дни, когда звезда на Спасской башне пошатывалась и никто не был уверен в победе.
— Осень сорок первого?
— Осень сорок первого… — тихо повторил Пронин. — Над тобой тогда уже сгущались тучи. А я метался между Москвой и Ригой с частыми визитами в Смоленск и Минск. А однажды меня на два дня занесло на самый Дальний Восток. Как ты понимаешь, по служебной, а не личной необходимости. Хуже всего было в Москве. Представь себе… Ничего нет страшнее паники. По крайней мере, я ничего не видал страшнее тех позорных дней страха.
У Овалова екнуло сердце: Пронин никогда не рассказывал о первых днях войны. И о последних месяцах мирной жизни. Вроде бы он с первых дней был направлен в Прибалтику. Рижскую одиссею с медной пуговицей Овалов знал назубок. Но ведь чем-то он занимался и до Риги! Больше всего Лев Сергеевич боялся вспугнуть Пронина. Одно неверное слово — и майор прекратит воспоминания или уйдет в рассуждения на какую-нибудь другую зубодробительную тему. А Овалов страстно хотел узнать именно о первых днях войны — об этом совершенно секретном периоде жизни майора Пронина. Впрочем, разве бывали в жизни Пронина несекретные периоды? Но начало войны — это все-таки исключение из правил. Совершенно секретно, самая-самая особая папка — под таким грифом в памяти Пронина хранились те дни. И почему он вдруг решил пооткровенничать? Неужели в нашей современной реальности Иван Николаевич Пронин нашел некие аналогии с 41-м годом? С его самыми позорными (а Пронин сам признал их таковыми!) и самыми страшными днями.
— А для меня начало войны стало роковым временем. — с деланной беззаботностью заметил Овалов. — Громкий успех моих лучших книг. А потом кто-то дал ход доносу. И надо мной сгустились тучи. Да что вспоминать! На фоне великой исторической драмы моя трагедия воспринимается как заштатный эпизод. Я сам ее именно так воспринимаю, что уж говорить о широких читательских массах. Поэтому я не пишу про лагеря, про ссылку. Избегаю этой темы.
— А неплохо бы звучало — «Один день Льва Сергеевича», — улыбнулся Пронин. — Уж ты бы перещеголял Солженицына. Скучновато пишет этот Александр Исаевич. И с фактами обращается небрежно — как плохой повар с гнилой картошкой. Хороший повар и из гнили такой обед сварит — пальчики оближешь! А он… Я прочитал этот рассказ про Ивана Денисовича. Если хочешь знать, я его прочитал еще до публикации. Ты не думай, я прекрасно понимаю, что для этого господина Солженицына все мы, чекисты, — кровавые псы. Не больше и не меньше. Начинка-то у него белогвардейская!
— С плеча рубишь, Иван Николаич, — поморщился Овалов. — Солженицын — советский писатель. Он воевал. Перегибы у него есть, это правда. Гордыня глупая.
— Никакой он не советский. Ему бы в колчаковской контрразведке служить. Или во врангелевской. Это крепкий, опасный враг, который вполне осознанно работает против советской власти. Пока что мы позволяем ему оставаться в рядах Союза писателей, но это лишь временное благодушие властей. Мы знаем, что у него лежит в ящике стола! Роман, прославляющий предательство советского чиновника. Он прославляет человека, который мечтает об атомной бомбардировке нашей страны. Вот такой, с твоего позволения, «советский писатель». Но дело даже не в том, что он враг. В конце концов, люди не обязаны быть нашими друзьями. Я уважаю последовательных и талантливых врагов. Без них я сидел бы без работы… Но Солженицын подтасовывает факты! В одной неопубликованной рукописи он пишет о восьмидесяти миллионах расстрелянных. Не в гитлеровской Германии, а у нас, в СССР. Это при Сталине-то! Восемьдесят миллионов! Лихо?