— Некоторые умирают молча, — сказал он. — По их глазам ты понимаешь, что они вот-вот умрут. Некоторые умирают крича, и тебе приходится отворачиваться и не смотреть им в глаза. Когда я учился, знаешь, что мне сказали в самом начале? «Никогда не смотри в глаза умирающему».
— Но ты смотрел, — сказала Сабина.
— Нет, не смотрел, не смотрел.
— Но я-то знаю, что смотрел. По глазам вижу; ты смотрел в глаза умирающих, может быть, поначалу…
Она отчетливо видела, как он, семнадцатилетний, еще не мужчина, с нежной кожей девушки, тонко очерченными чертами лица, маленьким прямым носом, ртом женщины, смущенным смехом — в лице и всем теле было что-то очень нежное — смотрит в глаза умирающих.
— Человек, обучавший меня, говорил: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а не то сойдешь с ума». По-твоему, я сумасшедший? Ты к этому клонишь?
— Ты не сумасшедший. Ты очень ранен, очень напуган, доведен до отчаяния, ты чувствуешь, что не имеешь права жить, наслаждаться, потому что твои друзья или мертвы, или умирают, или по-прежнему летают. Я права?
— Я бы хотел оказаться там, пить с ними, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что каждое мгновение можешь умереть, и потому должен пить быстро, летать круто и смеяться от души. Я бы хотел быть сейчас там, а не здесь, таким плохим.
— Плохим?
— Ведь это значит быть плохим. Ты же не станешь этого отрицать?
Он встал с постели и оделся. Его слова уничтожили ее приподнятое настроение. Она до подбородка накрылась простыней и лежала молча.
Когда он был готов, прежде чем подобрать туфли, он наклонился над ней и голосом нежного юноши, разыгрывавшего из себя отца, сказал:
— Хочешь, я перед уходом укрою тебя одеялом?
— Да, да, — ответила Сабина, и горе ее отступило. — Да, — сказала она с благодарностью не за покровительственный жест, но потому что если бы с его точки зрения она была плохой, он бы не укрыл ее одеялом. Плохих женщин одеялом не укрывают. И этот жест, конечно, означал то, что он, вероятно, снова с ней встретится.
Он укрыл ее нежно, с мастерством летчика, использующего долгий опыт походной жизни. Она лежала, принимая это, однако то, что он так нежно укутывал в одеяло, было не ночью наслаждения, не пресыщенным телом, но телом, в которое он впрыснул яд, убивавший его самого, безумие голода, вины и смерти по доверенности, причинявшей ему боль. Он впрыснул в ее тело собственную ядовитую вину за свою жизнь и желания. Он смешал яд с каждой каплей наслаждения, капля яда была в каждом поцелуе, каждом ударе чувственного наслаждения — ударе ножом, убивающим то, чего он желал, убивающим виной.
Алан приехал на следующий день, с неизменной уравновешенной улыбкой, в неизменном уравновешенном настроении. Не изменился и его взгляд на Сабину. Сабина надеялась, что он изгонит одержимость, овладевшую ею прошлой ночью, однако он оказался слишком далек от ее хаотического отчаяния, и его протянутая рука, его протянутая любовь были неравны по силе тому, что придавливало ее к земле.
Острое, напряженное мгновение наслаждения, овладевшего ее телом, и острое напряжение, слитое с ним ядом.
Ей хотелось избавить Джона от искажения, которое, как она знала, ведет к безумию. Она хотела доказать ему, что его вина была искажением, что его представление о ней и желание ее как плохой, представление о голоде как плохом, были болезнью.
Смятение, голод и ужас его глаз проникли в нее. Она жалела о том, что заглянула ему в глаза. Она испытывала отчаянную необходимость уничтожить его вину, необходимость спасти его, потому что она не умела делать промеры глубины и тонула в вине вместе с ним; она должна была спасти его и себя. Он отравил ее, передал ей свой рок. Она сойдет с ним с ума, если не спасет его и не изменит его видение мира.
Если бы он не укрыл ее одеялом, она могла бы восстать против него, возненавидеть его, возненавидеть его слепоту. Однако это проявление нежности смело все оборонительные укрепления: он был слеп по ошибке. Напуган и нежен, жесток и потерян, и она была такой же с ним, при нем, несмотря на него.
Она не могла даже посмеяться над его одержимостью полетами. Его самолеты не отличались от ее отношений, посредством которых она разыскивала другие страны, чужие лица, забывчивость, непохожесть, фантазию и сказку.
Она не могла посмеяться над его возмущением против жизни «на приколе». Она понимала это, испытывая то же всякий раз, когда, раненая, летела обратно к Алану. Если бы только он не укрыл ее одеялом, не как плохую женщину, а как ребенка, которым он был в пугающем, сбивающем с толку мире. Если бы только он ушел жестоко, перенеся свой стыд на нее, ибо женщина часто принимает на себя удар мужского стыда, стыда, брошенного в нее вместо камней за соблазнение и искушение. Тогда она смогла бы возненавидеть его, забыть, но потому что он укрыл ее одеялом, он вернется. Он не бросил в нее свой стыд, не сказал: «Ты плохая». Плохих женщин одеялом не укрывают.