– Получал ли Хейдон какие-нибудь записки в этот день? – спросил Смайли.
Нет. Но его костюм сегодня вернули из прачечной, и в принципе там могла быть спрятана записка – к примеру, приглашение на рандеву.
– Стало быть, это сделали русские, – с удовлетворением заметил Министр, обращаясь к безмолвной фигуре Хейдона. – Чтобы не сболтнул чего-нибудь лишнего, надо полагать. Мерзавцы паршивые.
– Нет, – возразил Смайли. – Для них дело чести сначала вернуть своих людей домой.
– Так к а к о й ж е дьявол это сделал?
Все выжидательно смотрели на Смайли, но ответ так и не прозвучал. Фонари погасли, и вся группа нерешительно двинулась по направлению к машине.
– Мы сможем избавиться от него? – спросил Министр по дороге назад.
– Он был советским гражданином. Пусть они его и забирают, – сказал Лсйкон, не переставая смотреть в темноте на Смайли.
Они сошлись во мнении, что об агентурных сетях теперь остается только пожалеть. Но лучше все-таки попробовать договориться с Карлой: может быть, он пойдет на сделку?
– Не пойдет, – сказал Смайли.
Вспоминая все это в уединении своего купе первого класса, Смайли испытал любопытное чувство, будто он разглядывает Хейдона через перевернутый телескоп. Он практически не ел с прошлого вечера, но в поезде был бар, который работал почти все время.
Когда поезд отходил от вокзала Кингс-Кросс, Смайли тоскливо подумал, что, несмотря ни на что, любил и уважал Хейдона: в конце концов, тому было что сказать, и он сказал это. Однако ум Смайли не хотел примириться с этим удобным упрощением. Чем больше он ломал голову над беспорядочным рассказом Хейдона о самом себе, тем глубже утопал в противоречиях. Сначала он пытался представить его в свете романтических иллюзий одного газетчика-интеллектуала тридцатых годов, для которого Москва была настоящей Меккой. «Москва ведь была предметом изучения Билла, – сказал Смайли самому себе. – Ему не хватало гармонии между историческим и экономическим решениями». Этого показалось слишком мало, и он добавил в этот образ больше черт такого человека, какого он пытался полюбить: «В Билле уживались романтик и сноб. Он хотел присоединиться к элитной части человечества, к его авангарду, чтобы вывести народные массы из тьмы к свету». Затем он вспомнил недописанные картины в гостиной девушки из Кентиш-Тауна: ограниченные, выспренние и обреченные. Еще он вспомнил призрак властного, строгого отца Билла – Энн называла его просто Монстром – и предположил, что марксизм вполне мог возместить Биллу его художническую несостоятельность, а может, даже и лишенное любви детство. Потом уже, конечно, вряд ли играло какую-то роль то обстоятельство, что великое учение обнаружило свою неубедительность. Билл твердо стоял на этом пути, и Карла знал, что нужно делать, чтобы он с него не свернул. Предательство, в сущности, дело привычки, подумал Смайли, будто снова увидев Билла растянувшимся на полу комнаты на Байуотер-стрит, в то время как Энн ставила пластинку.
Биллу, конечно, нравилось это. Смайли не сомневался в этом ни секунды. Стоять посреди невидимой
сцены, разыгрывая столкновение двух миров; герой и драматург в одном лице: да, несомненно, Биллу нравилось это делать.
Смайли и от этого отмахнулся, усомнившись, как обычно, в истинности общепринятых представлений о человеческих побуждениях, и вместо этого представил себе деревянную русскую куклу-матрешку, которая, открываясь, обнаруживает внутри себя другую куклу, а та, в свою очередь, третью и так далее. Из всех живущих на этой земле, пожалуй, лишь Карла видел самую последнюю и самую маленькую куклу внутри Билла Хейдона. Когда и как Карла завербовал его? Были ли его праворадикальные убеждения в Оксфорде всего лишь притворством или же, парадоксальным образом, состоянием греха, от которого Карла избавил его, даровав прощение?
Спроси Карлу: жаль, что я не сделал этого.
Спроси Джима: я никогда не сделаю этого.
На фоне плоского пейзажа Восточной Англии, проплывающего за окном, перед глазами Смайли возникло непреклонное лицо Карлы, сменив перекошенную посмертную маску Билла Хейдона. «Но у тебя оставалась эта единственная ценность: Энн. Последняя иллюзия человека, лишенного иллюзий. Он посчитал, что, если всем вокруг станет известно, что я любовник Энн, ты не слишком объективно будешь оценивать другие вещи».
Иллюзия? Неужели и вправду Карла называл этим словом любовь? И Билл тоже?
– Эй, послушайте, – очень громко окликнул его кондуктор, видимо, уже не в первый раз. – Выходите, вам ведь до Грим сби, разве нет?
– Нет-нет, мне до Иммингема. – Затем он вспомнил об указаниях Мэндела и выбрался на платформу. Поблизости не было видно ни одного такси"так что, справившись в кассе, он перешел через пустую привокзальную площадь и встал у зеленого столбика с табличкой «Очередь». Он вообще-то надеялся, что она встретит его, но, видно, она не успела получить телеграмму. Ну да, конечно, Рождество на носу: кто же сейчас станет ругать почту? Ему было интересно, как она воспримет новость насчет Билла, и тут он вдруг понял, вспомнив ее испуганное лицо, когда они гуляли среди утесов Корнуолла, что уже тогда Билл умер для нее. Она почувствовала его холодную отчужденность и каким-то образом догадалась, что за этим стоит.
«Иллюзия», – все повторял он про себя. Лишен иллюзий?
Было зверски холодно; он очень надеялся, что этот ее паршивый любовник, по крайней мере, подыскал ей теплое жилье.
Он пожалел, что не взял с собой ее меховые ботики из чулана под лестницей.
Он вспомнил, что до сих пор не забрал из клуба Мартиндейла своего Гриммельсгаузена.
И тут он увидел ее: прямо по полосе, помеченной «Только для автобусов», к нему приближалась ее потрепанная машина; Энн сидела за рулем и смотрела в другую сторону. Он увидел, как она выходит из машины, оставив включенным указатель поворота, и направляется к зданию вокзала: высокая, с озорным блеском в глазах, непередаваемо красивая женщина, все время принадлежавшая кому-нибудь другому.
Весь остаток семестра Джим Придо, по наблюдениям Роуча, вел себя примерно так, как его мать вела себя, когда от них ушел отец. Он тратил уйму времени на разные мелочи, как, например, установка освещения для школьной пьесы или починка сеток для футбольных ворот; а на французском он прилагал неимоверные усилия, исправляя все их ошибки, включая самые незначительные. Но от больших дел, таких, как долгие прогулки или игра в гольф в одиночку, он отказался совсем, оставаясь по вечерам в своем фургоне и даже не помышляя о том, чтобы сходить в деревню. Хуже всего был его пустой, остекленевший взгляд, когда Роучу случалось застать его врасплох, и еще то, что он иногда забывал о важных вещах на уроке; он забывал даже ставить поощрительные красные отметки в журнале: Роучу приходилось каждую неделю напоминать ему об этом.
Чтобы хоть как-то поддержать его, Роуч взял на себя обязанности помощника осветителя сцены. Во время репетиций Джим подавал ему условные сигналы – ему, Биллу Роучу, и никому другому. Например, когда он хотел, чтобы огни рампы постепенно угасли, ему стоило лишь поднять руку и махнуть в сторону Билла.
Со временем, однако, Джим, похоже, стал поправляться. Его взгляд становился все яснее, а сам он – живее и проворнее. Тень его умершей матери, кажется, рассеялась. В тот вечер, когда играли пьесу, он был таким добродушным, каким Билл его еще никогда не видел. «Эй, Слоник, глупый ты лягушонок, где твой плащ, ты что, не видишь – дождь идет?» – крикнул он ему, когда они, уставшие, но ликующие, возвращались после представления в главное здание школы. «Его на самом деле зовут Билл, – услышал он, как Джим пояснил кому-то из приехавших родителей. – Мы вместе когда-то были здесь новичками».
В конце концов Билл Роуч убедил себя, что пистолет ему просто-напросто померещился.