И не спеша вынул из деревянного футляра, висевшего на левом боку, крупный, с длинным стволом парабеллум.
Сергей смотрел широко раскрытыми глазами… Он вспомнил теорию Гумберга, что не следует отягощать себя пленными… Вспомнил и похолодел, застыл весь… Страстно, до сумасшествия хотелось жить… Ах, как безумно хотелось… Но унижаться перед этим мерзавцем, умолять о пощаде — язык не повернулся бы…
СТАРЫЙ АФРИКАНСКИЙ СОЛДАТ
Когда немцы вошли в Лодзь и шумным, галдящим бивуаком расположились на главной Петроковской улице, из дверей небольшого табачного магазина их наблюдал сухощавый, седой, горбоносый старик, с коротенькой трубкою в зубах.
Саксонские уланы, преимущественно ландштурм, подсаживаемые друг другом, неуклюже и громоздко взбирались на своих монументальных лошадей. Грузный, отяжелевший народ, основательно отвыкший от езды и конного строя.
Именно этого и не понимал седоусый, с гладко выбритым подбородком человек с трубочкою, сам на своем веку много и хорошо ездивший. Настоящей кавалерист не может разучиться сидеть на лошади и управлять ею. А эти брюхатые саксонцы — им только лестниц недостает. Приставил бы к седлу и — давай наверх карабкаться.
Но хороша и пехота…
Один вид этих пруссаков зажигал презрение. Вековечное презрение солдата-француза к солдату-немцу. Марширует по-журавлиному, вытягивая ноги, выпячивая грудь. Трясутся при этом налитые пивом щеки. А вот не угодно ли с такой маршировкой в пустыню, где нога вязнет в сыпучем песке, а сверху адским раскаленным пеклом дышит африканское солнце?..
Старик один в магазине. Покупателей ни души. Какие уж тут покупатели… Все живое позабивалось дома у себя. Слава о немецких подвигах успела прийти из Калиша… И кому охота быть расстрелянным, так, ни за что ни про что, этими озверевшими бандитами в синих мундирах и касках с императорским орлом…
Старик не был бы эльзасцем, если б всей душою не сочувствовал этой войне с ее несомненными перспективами германского унижения и разгрома. Теперь же, когда в нескольких шагах он видел карабкавшихся на коней саксонских улан, видел прусскую пехоту, приостановившую движение людной и шумной улицы, запрудившую своим собственным солдатским мясом и пирамидами винтовок широкие панели, мостовую и трамвайный путь, он вспыхнул весь краскою проснувшейся ненависти и стыда перед самим собою…
Он уже стар, ему пятьдесят восьмой год. И пусть-ка молодежь так "поработает" на полях смерти, как поработал он в свое время! Но теперь в эти дни, такие трудные и великие, нет никаких оправданий. И когда кровавый смерч закружил всю Европу и его родная и прекрасная Франция встала вся, как один человек, против соседей-вандалов, он Габриэль Троссэ, старый солдат иностранного легиона, будет достоин всяческого презрения… Нельзя, немыслимо спокойно торговать папиросами, табаком и сигарами. Невозможно… Всякий, самый ничтожный человек, дрянь, вправе будет плюнуть ему в лицо! В лицо боевого солдата со шрамом через всю щеку. Он хотел тихой пристани, отдыха, покоя. Но бывают моменты, когда к черту летят все тихие пристани и отдыхи. Такой момент настал…
А с улицы так назойливо врывалась отрывистая командная — о, как она была ему знакома! — немецкая речь. Он захлопнул дверь — руки в карманах, сжимая зубами трубочку, шагал взад и вперед в бунтующем раздумье.
— Так нельзя… Нельзя… К дьяволу все эти оклеенные глупо-слащавыми головками и картинками ящики, жестянки и коробочки… К дьяволу!..
Распахнулась дверь, и, звеня шпорами, бряцая длинным палашом, ввалился в магазин весь в пыли громадный уланский офицер в клеенчатом кивере. И тупо глядя, не видя перед собою никого, прохрипел:
— Sigarren!
Троссэ был охвачен неудержимым искушением: сию же минуту, как свинью, пристрелить наглого самодовольного шваба. Но какой смысл? Самого же сейчас расстреляют. Жизнь за жизнь. Стоит ли? Где-нибудь подальше, на свободе, он сумеет уничтожить несколько таких же, как этот…
И бледный, вся краска отхлынула, суровый, сдерживающий себя Габриэль Троссэ молча дал немцу десяток сигар. Офицер, не торопясь, закурил и вышел, даже не спросив, сколько стоят сигары. К чему?.. Ведь он же в "завоеванном" городе!..
В опустевшей, покинутой усадьбе польского помещика стоял временно корпусный командир со своим штабом.
Молодой генерал с небольшими усами и белым пажеским крестиком на гусарской венгерке, корпусный пил со своим адъютантом утренний чай в мрачной, с острыми готическими перекрытиями деревянного потолка, столовой. Денщик в белых нитяных перчатках возился у самовара. Кашель, звон шпор. Солдат-кавалерист с винтовкою и в защитной фуражке вытянулся у порога.
— Так что, ваше превосходительство, один "вольный" пришел… беспременно хочет видеть ваше превосходительство…
— Вольный? — переглянулся генерал со своим адъютантом. — Может быть, шпион, какие-нибудь интересные сведения?.. Зови сюда…
Через минуту вестовой ввел коротко остриженного седоусого старика. Сухой и стройный, он был в теплой куртке, панталонах галифе и желтых штиблетах, с желтыми до колен гетрами. Вся грудь от плеча к плечу — увешана иностранными орденами.
— Кто вы такой и как вас зовут? — спросил генерал.
— Старый солдат иностранного легиона Габриэль Троссэ. Бывший германский подданный… Эльзасец, дезертир прусского четвертого гусарского полка. Восьмой год состою в русском подданстве, — отвечал Троссэ по-русски, с заметным акцентом.
И обилие орденов, и служба в знаменитом иностранном легионе, и дезертирство из немецкой армии — все это вместе заинтересовало корпусного.
— Подойдите ближе!
И сам встал.
— Это за что? — спрашивал корпусный, указывая белым крупным и холеным пальцем на крайнюю медаль справа.
— За Тонкин и Формозу…
— Это?..
— За Дагомею.
— Это?..
— Мадагаскар.
— Это?..
— Зюд-Оранэ-Сахара…
— Это?..
— За Марокко. Почетный легион. Дважды раненный, остался в строю…
— Шрам?
— В Индо-Китае. Поднятый мною на штык пират полоснул меня саблей…
— Браво, браво, каков молодец! — восхищался генерал. — Садитесь, Троссэ… Пантелеев, стакан…
За чаем африканский солдат по-французски, — это было ему легче, рассказал свою историю.
В конце семидесятых годов в Эльзасе еще было так свежо все родное, французское.
И тем мучительней, невыносимей стал гнет грубой прусской ботфорты. Пришло время Габриэлю Троссэ отбывать солдатчину. Он попал в четвертый гусарский полк, тогда квартировавший в Данциге. Прусская дисциплина, да еще по отношению к эльзасцу, — сплошной ряд издевательств и пыток. Все, начиная с полкового командира, эскадронного, лейтенантов, вахмистров и унтер-офицеров, иначе не называли эльзасцев как французскими свиньями. Особенно бесило этих скотов, что французы всегда лучшие кавалеристы в полках. Брать ли барьеры, вольтижировать, о посадке нечего и говорить — французы всегда первые. Французы да поляки еще. И не тяжелым, неповоротливым и грузным немцам тягаться с ними!..
Но из всех зверей самым лютым зверем был командир эскадрона ротмистр барон Траубенберг. Холодный, щеголеватый, надушенный, с моноклем. И глаза — таких глаз Троссэ не встречал потом ни у тайских пиратов, ни у каторжников Сенегала, ни у чернокожих Мадагаскара, лакомящихся человечиной, — ни у кого!..
За малейшее отступление от дисциплины барон приказывал вешать эльзасцам на шею торбу с конским навозом. Сажали на общее посмешище средь казарменного двора и ставился часовой с карабином.
Во время сменной езды эскадронный вооружался длинным бичом из гиппопотамовой кожи. И чуть ему не понравится посадка эльзасца, носки недостаточно привернуты или что-нибудь в этом роде, он стегает несчастного солдата изо всей силы. Ему бы в палачи, а не в кавалеристы! Одним ударом Траубенберг кончиком бича рассекал мундир и вместе с ним кожу и мясо, до крови…