И выходит, что ни раньше, ни потом японцы никому вот на самый малый ноготок худого не сделали ничего. А против немцев — злоба. И Цвиркун Петро, настоящий Цвиркун, вспоминал сытых, раскормленных лошадей, высокие заборы. Его маленькие безобидные глазки вспыхивали. Сжимая дуло своей винтовки, он грозился:
— Накладем по первое число!..
И у остальных Цвиркунов была своя обида против немца. Бойкого, смышленого парня, служившего на табачной фабрике — папиросы раскладывал по коробкам, — немец, заведовавший отделением, штрафами душил. И чуть что, сейчас "русской свиньей" облает. Были запасные батраки с сахарных заводов. И там жали их всласть немцы. В имениях, в экономиях — то же самое. От немцев ни житья, ни проходу! Сами жиреют, канальи, на русских хлебах! Хлещут пиво, вот этакие аршинные сигары курят, а нет горшего измывательства, что претерпевает от них русский мужик. За человека не считают! Словно русский мужик только затем и сотворен мать-природою, чтобы немец поедом его жрал да как отъевшийся клоп вздувался от чужих пота-крови…
Эшелон прибыл в Варшаву. Полк Цвиркуна выгрузили. Двинулся он через весь город колонною в походном порядке. Петро Цвиркун только глаза себе кругом таращил. И убедился он, что есть на свете города куда богаче и краше, чем тот уездный, с керосиновыми фонарями и деревянными тротуарами, где он отбывал свою службу.
Погода была удивительная. Конец лета мотовски расточал свою ласку и теплом, и солнцем, и воздухом, и ярким, прозрачным светом. Таким прозрачным, словно все кругом — и дома, и люди, и бело-железные кружева перекинувшихся через реку мостов, — все это умылось, приоделось, почистилось, как пред суровым смотром надвигающейся осени.
Петро Цвиркун ростом не вышел и поэтому угодил в шестнадцатую роту. Идет в хвосте колонны, и, хотя всего снаряжения на нем около двух пудов, — идет бодро. И все шагают бодро и в ногу. И молодцевато и четко отбивают шаг по асфальту. С обеих сторон улицы — народ густится. Из магазинов с громадными окнами выбегают улыбающиеся молодые люди, барышни. И все что-то говорят, не разобрать толком что, но чует душа — приветливое и радостное. И суют солдатам цветы, папиросы, сахар в бумаге, чай. И Цвиркуну попало. Какая-то важная барыня, вся в черном, с бледным прекрасным лицом, протянула ему коробочку с папиросами. И хотя Цвиркун был некурящий, но по военному времени пригодится, — сунул в карман. Папиросы отдаст кому-нибудь из товарищей, а коробочку себе. Уж очень нарядная, с картинкою.
Неказистому, шаршавому Цвиркуну повезло. А может быть, потому и повезло, что очень уж он некрасивый да невзрачный. Жалеючи, всегда к таким особенно внимательны люди — обидеть боятся. И сахару, глядишь, перепало!.. Как развернул бумажку торопливо, на ходу, ведь одна рука лишь свободна, так и заискрился на солнце рубленный крупными кусками, белый, как снег, сахар. Какие-то барыни кричат офицерам:
— До свидания!.. До свидания в губернском городе Берлине!..
— Бейте немцев, пся крев, бейте проклятых! — бубнит задорный уличный мальчишка, семеня босыми ногами.
Цвиркун совсем близко увидел розовое личико девочки, такой светловолосой и хорошенькой — ну совсем кукла, лежащая приманкой в окне магазина. Девочка протянула ему алый цветочек. И хотя Цвиркун решительно не понимал, что это значит и зачем ему этот цветок, — бросить его, однако, не решился. И держал осторожно, боясь измять корявыми пальцами. Вспомнил своих детей, оставшихся в далеких Паричах с матерью. И хотя девочка с цветком была красивенькая, чистая и нарядная, а его дети ходили в одних грубых, домотканых рубашонках и от сырой картошки пучило им животы, он вспомнил их с незнакомой до сих пор его немудреному сердцу нежностью. Когда он вернется с войны, встреча будет любовная. И если этот сахар он выпьет вместе с чаем, то будет еще. И тот другой сахар он принесет домой, как редкое лакомство.
Полк движется по немецкой земле.
Здесь все уже совсем другое, чем там, позади, дома. Особенно дивились немецким полям солдаты:
— Что ни скажи, а сурьезный он человек, немец, — деловито говорил угрюмый, бородатый костромич, товарищ Цвиркуна по взводу. — На что кусочек земли махонькой, а и тот, глядикось, как возделан! — И костромич, оглядываясь для порядка, нет ли вблизи начальства, выбегал из колонны в сторону, рвал наспех колос еще несжатой пшеницы и, вернувшись, наладив движение в ногу, с хозяйственными видом перетирал колос между пальцами, рассматривал зерна и нюхал.
— Ну что?
— Важнеющая пшеница. Знатно земля родить. А потому — уход!..
Солдаты диву давались, проходя через неприятельские деревни. Какие же это, в сущности, деревни? Улицы ровные, мощеные, дома двухэтажные, каменные. А над крышами видимо-невидимо по всем направлениям и телеграфных, и телефонных проволок. Иные уже попорчены, — казаки здесь побывали раньше, — и висят, через дорогу беспорядочно стелются.
Полк еще, как говорится, не нюхал пороху, но скоро быть делу.
Полк движется по следам передовых кавалерийских стычек. В одной вымершей — все бежало из нее — деревне поперек улицы лошадиные трупы. Поменьше — казацкая и другая побольше — немецкая. Обеих уравняла смерть. Оскалив зубы, застеклила глаза, вытянула деревяшками ноги, вздула горою брюхо и так выпятила ребра, — пересчитать можно. Немного дальше — труп без головы, грудью вниз в синем мундире. И так руки раскинуты, словно человек хотел всю землю обхватить в предсмертном объятии. И тут же, как круглый шар, отхваченная голова, со светлыми усами и в каске с орлом…
Цвиркун сначала крестился. Не по себе ему было. И лицо делал такое, как если б мимо похорон шел. Но это было вначале, а потом привык. Ко всему человек привыкает. В особенности к смерти и крови с их ужасами.
Не стало батальонного. А славный был и бравый такой подполковник. За японскую войну "Анну" с мечами и "Георгия" имел. Солдатам веселей становилось, когда объезжал он фронт, румяный, дородный, с приветливой шуткою и каштановой бородою, золотившейся на солнце. И хоть бы в бою погиб — не так жаль… Конец, геройский. А то пропал человек зря…
Ночевал полк на пути в небольшом городке. Жителей — полтора человека. Разбежались. Все дома пустые. Батальонному приглянулся, как фонарик светленький, домик с башенками. Он в нем и расположился. Тихая старушка в белом чепчике.
Спрашивает ее батальонный по-ихнему:
— А вы что же, сударыня, одна-одинешенька?
Потупилась, в глаза не смотрит.
— Молодежь моя на войне, а я старая вдова, куда мне деваться. Убьете — к тому готова. Век свой прожила, будет!
Как расхохочется батальонный — борода затряслась.
— Что вы, матушка, и взаправду нас зверями считаете. Мы с мирными жителями не воюем. А вот вы бы меня лучше кофеем угостили. У вас ведь, у немцев, кофей хороший. Путешествовал, знаю! И не бойтесь, за все будет уплачено.
Она и сварила кофе, старуха. Чистенько так, все блестит. Чашка тяжелая, толстая, добротная, ложечки, салфеточки. Масло завитушечками.
Напился батальонный этого кофе и Богу душу отдал. Поминай, как звали. Отравила тихая ведьма. Расстреляли ведьму, как полагается. Да толку из этого никакого. Разве вот другим острастка. А батальонного не воскресишь. И такой он был плотный да крепкий. Жить да жить! Судьба… Похоронили его под городом. Солдаты рыли могилу и плакали. Грозились:
— Ужо дорваться бы только — отплатим!
Дорвались… Ждать пришлось недолго.
Полдня окопы рыли. Под огнем приходилось работать. Черт знает, с какой дали немецкая артиллерия жарила. И все "чемоданы". Чемоданами прозвали солдатики громадные снаряды, с диким, устрашающим визгом проносившиеся мимо. Хорошо еще, если мимо… Но пока что благополучно. Либо недолет, либо перелет. Но как зароется, такой фонтан земли подымет, что твой ураган! И выворотит вокруг себя глубокую яму — десять человек спрячется. Поднимали осколки, оттягивало руку, такой вес. Вначале жутко и боязно было. Солдаты кланялись, в сторону шарахались, молитвы шептали. Еще бы — не снаряд, а какой-то дьявол чугунный проносится над головою. А потом обстрелялись. Привыкли. И не больше было страху, как если б шмель гудел вокруг да около.