Выбрать главу

Из подвалов, где раньше веками вылеживались пыльные, мохом поросшие бутылки с густым, как масло, венгерским и крепким медом, способным кого угодно лишить языка и ног, выкатывались теперь бочки с плебейским спиртом.

Франц Алексеевич Этцель, в коротком синем пиджачке, с впалым животом, человек неопределенного возраста и необычайной худобы, являл собой нечто среднее между Мефистофелем и Дон Кихотом, что не мешало ему быть скорее блондином, чем брюнетом. Светлые волосы его и усы — подбородок он брил — как-то белесо, линюче седели. Говорил он чуть слышно. Австрийский немец, он давно, очень давно служил у себя на родине в пограничной страже. Как-то глухой ночью преследуемый Этцелем контрабандист полоснул его ножом по горлу. Этцель чуть не умер, долго отлеживался. Шрам остался навсегда, и пропал голос. С тех пор, вместо человеческой речи, — скрипучий, какой-то чуть слышный шелест.

Этцель уехал в Россию, перешел в русское подданство и специализировался в деле винокурения.

Бледными бескровными губами Этцель жевал окурок сигары. Он был немыслим без этого, целый день перегоняемого из одного угла рта в другой окурка. Холодные, светлые, уже выцветающие глаза попытались блеснуть приветливо. Этцель, сняв котелок, склонился к руке своей хозяйки. Анне Николаевне почудилось, что ее клюнула какая-то недобрая, хищная птица. Этцель заговорил на "своем собственном" русско-польско-немецком жаргоне.

— Можно зачинать? — спросил винокур, он же и подвальный, Янкель Духовный, бледный еврей с громадной черной бородой, в люстриновом, ниже колен сюртуке.

Рабочие с серьезными, сосредоточенными лицами открыли краны высоких, в рост человеческий, бочек. Спирт, серебрящейся на солнце, струей поливал траву.

— А теперь завтракать, есть хочется, скоро двенадцать, — взглянув на часы-браслетку, сказала Анна Николаевна.

К столу кроме Плисского и барона приглашен был и Франц Алексеевич. Анна Николаевна ничего не ела. Завтрак вкусный: дикая утка в сладком соусе, гренки в зеленом шпинате и компот из собственных груш.

— Вы же хотели есть? — с мягкой заботливой укоризною влюбленного заметил барон.

— Хотела, а теперь не хочу.

Зато Плисский проявил аппетит отменный. Кости хрустели на его зубах, он мощно перемалывал их, и его борода ходуном ходила в движении.

К крыльцу, звеня особыми чиновничьими колокольчиками, подкатили две брички: новая, желтенькая, и другая попроще, затрапезная, исколесившая немало на своем веку и в погоду, и в непогодь. Первая — Келлермана, вторая — Плисского.

Прощаясь, барон улучил минутку остаться с Анной Николаевной с глазу на глаз.

— Через неделю я приеду ревизовать книги. Мне надо будет поговорить с вами об одном, очень важном предмете.

— Важном для кого: для меня или вас?

— Для… для нас обоих…

— Даже? Вот не думала о существовали таких "предметов", — пожала плечами Анна Николаевна, — ладно, поговорим, я никуда не собираюсь и, вероятно, буду…

3

Объявление войны Ловицкая встретила спокойно.

— Уезжайте, бегите! — советовал Гарновский, спешно покидавший свое имение.

— Зачем и куда? Ведь мне же ничего не сделают, а я решила провести здесь все лето до сентября.

— Мало ли что может случиться… Молодая одинокая женщина…

— Но ведь не дикари же, не варвары, не павианы поголовные эти австрийцы, надеюсь?

Винокур Янкель Духовный предлагал то же самое.

— Нехай ваша ясновельможность едет себе до Житомира, до Петрограда, чи до Москвы — так будет лучше, ей-богу!

В душе Анны Николаевны дрогнуло какое-то сомнение. Что б рассеять его, — Ловицкой до смерти не хотелось покидать Черностав, — она обратилась к Этцелю:

— Ну вот вы, Франц Алексеевич, вы сами бывший австрийский офицер, скажите, — можно опасаться насилия… грабежа?

Этцель с усмешкою, блестя своими выцветшими глазами, покачал головой, и тоненький, откуда-то изнутри, голосок сипло и тихо зашелестел:

— Але то глупство, австрийский и унгарский офицер — это джентльмен до конца ногтя, блаубен зи руих! Оставайтесь спокойны, ни одни волос не спадне… Аристократы, бароны, графы… война есть война, ал еж это рыцари!..

Анна Николаевна успокоилась, но ненадолго. Утром Стася, розовая, как холеный, молоком вспоенный поросеночек, доложила, что пришел Максим Недбай.

Максим Недбай, плечистый мужик с густой щетиною волос, зачесанных на лоб до самых бровей, был охотник, рыболов, вечный бродяга и, как все кругом говорили, контрабандист. От скитаний по болотам его постолы[9] всегда были мокрые, и от него пахло какими-то лесными травами, сыростью заводей поросшего густыми камышами пруда и кровью убитой дичи. Всюду его видели с пистонной двустволкой за плечами. Вот и сейчас, покашливая, с ноги на ногу переминаясь, в желтой, с громадным трюмо в плоской раме, передней, он держал эту двустволку с обмызганной веревочкою вместо ремня.

Анна Николаевна любила разговаривать с ним. У других мужиков только и было нудных речей об урожае, о земле, о том, что трудно жить, о хлебе. Максим никогда не жаловался. Он приносил уток, бекасов и дупелей, которых бил на болотах и на громадном тридцативерстном в длину пруде, бороздя ею в своей душегубке. И всегда он рассказывал что-нибудь любопытное. Может быть, и привирал, но выходило интересно. То ему попадалась какая-то "ласка", или как зовут ее на Волыни — пырныкоза, величиною с доброго откормленного индюка. Он ее застрелил, но угораздило же ее, проклятую, упасть в камышиную гущу, и нельзя было найти, хоть ты тут пополам тресни… Повстречалась ему раз в лесу не то дикая кошка, не то бог знает что с перепончатыми крыльями. Только приложился, а ее и след простыл. Но крылья видел собственными глазами…

Однажды Максим всадил добрый заряд утиной дроби австрийскому пограничнику, пытавшемуся отнять у него ружье, ибо он перешел уже на швабскую сторону. Это была правда, так как между австрийским комиссаром и становым Плисским возникла по поводу раненого солдата целая переписка.

Недбай кашлянул, погладив коричневыми, узловатыми пальцами густую каштановую бороду и зоркими охотничьими глазами осмотрелся:

— А чи тут никого нэма?

— Узнал что-нибудь? Австрийцы идут?

— Придут! В Красноселке позавчера наш русский шкадрон ночевал, я там у кума был и на другой день остался у кума, а на ночь пешки сюда вернулся. И бачу — якойсь огонь над заводом, там кто-то в руке держит ни бы то факел, ни бы хфонарь и кружить им. Покружить и перестанеть, знов кружить… Я тихонько все ближе, ближе, крадучись по подстенками, эге, та это Франц Лексеич, и стоит на крыше, как бес худой, и все кружит!

— Ничего не понимаю!

— Я то ж добре понял, — с сознанием собственного превосходства мужчины и охотника над бабой, молвил Максим, — думает пани, спроста шваб встал среди ночи да полез на крышу? Знаки дает! Своя же кровь, швабская, знаки дает, что наш русский шкадрон уехал, то они, австрияки, могут к нам долазить. Они наш хлеб едят, так они нашу сторону держат — черта с два! Их нарочно швабы посылают сюда на границу, чтобы своих людей иметь, ох если б моя воля, всех бы этих колонистов вырезал! Что ни колонисту — гнездо гадючее!

— Как же быть?

— А так! Вы, ланочка, не давайте виду этой швабской морде, что знаете, как он махал огнем, а я что-нибудь придумаю, нехай приходят, большого войска не пришлют, самое большое будет шкадрон, нехай приходят на свою же голову, мы им дадим рады!

Анна Николаевна, хотя и смущенная, — холодком ее всю так и обвеяло, — угадала, что Максим единственный отважный и сметливый человек в усадьбе, на которого она может надеяться. Правда, более удобный выход — уехать совсем из Чарностава, но какой-то непонятный, противоречивый каприз мешал бежать. Было и страшно, и жутко, и одновременно какое-то волнующее любопытство нашептывало: "Остаться".

вернуться

9

Кожаные лапти.