Днем, в пятом часу, подкатила, звеня колокольчиком, желтая бричка. Дворняги с лаем бросились к ней. Барон Келлерман выглядел накрахмаленней и щеголеватей обыкновенного. Китель сверкал белизною, подбородок был пробрит до глянца между бюрократическими баками.
— Пани наша у саду, — объявила Стася, ухмыляясь.
Келлерман прошел через столовую, гостиную, еще одну комнату без определенного названия и очутился на веранде. Прямо уходила липовая аллея. В глубине, на скамейке сидела с книгою Анна Николаевна.
— Что вы читаете?
Она протянула ему книгу.
— Вы знаете, что со дня на день могут нагрянуть сюда австрийцы?
— А вы бы уехали… Впрочем, это культурная нация, и, я уверен, они будут строго лойяльны.
— Культура, лойяльность, но ведь сама по себе война что-то дикое и чудовищное… Пойдемте отсюда… Я хочу движения, сегодня, кажется, будто свежо, видите, какое солнце оранжевое…
Они обошли дом, пересекли двор и очутились у ворот.
Спускался пологий пригорок, переходивший в плотину. С одной стороны плотины — в распутицу ее покрывала вода — начинался пруд, из-за которого и все имение названо было Чарностав. Вода в пруде совсем не была похожа на пресную, — такой отливала чернотою. Высоко, над камышами, треугольником носились, крякая пронзительно и сухо, стаи диких уток.
К другой стороне плотины подступало болото. С виду самое обыкновенное, много-много по колено глубиною, болото. На протяжении версты уходили к сосновому лесу зеленые влажные кочки средь темнокрасной обильной железом водицы. Обманчиво было первое впечатление этого предательского, засасывающего болота, бездонного и страшного, — каких немало в юго-западном крае. Случалось, гибли в нем без следа отбившиеся от стада коровы, лошади. На деревне, там и сям белыми хатами раскинувшейся за плотиной, знали грешные человеческие души, убийственно засосанные проклятым болотом. Бабы, отправляясь за грибами или за ягодами в лес, дугою обходили болото за много верст. Лишь носатые журавли да аисты, прыгавшие длинными, красными ногами с кочки на кочку, оживляли мертвую поверхность болота.
Ветерок петлистой рябью, сверкающей на солнце, вздувал гладкую, как черное зеркало воду, протяжным шелестом гудел в камышах и трепал выбившийся у бледного виска локон. В модной прическе Ловицкая не напоминала сейчас девушку, как в дни гладкой прически. Теперь тяжелая каска волос изменила все лицо, и даже тонкая фигура чудилась в других линиях.
Анна Николаевна оглянулась на крышу завода с несколькими уступами и белыми закопченными, разных величин трубами. Ночью, возле одной из этих труб, худой и зловещий… Что у него было, фонарь или факел? И, думая вслух, она повторила:
— Фонарь или факел?
— Pardon?
— Ничего…
Навстречу шла красивая яркой восточной красотою девушка с гладкими начесами темно-синих волос и свежим румянцем щек. Поравнявшись, девушка, опустив ресницы больших черных глаз, прошептала:
— День добры, пани.
— Здравствуйте, Велля… Это Велля, дочь винокура. В ней что-то библейское, не то Эсфирь, не то Юдифь, и если 6 я умела рисовать…
— Анна Николаевна, я долго собирался с духом, я люблю вас и предлагаю руку и сердце. Я все обдумал, я красив, молод, у меня титул, впереди карьера, через два года я надзиратель, через пять ревизор и через десять управляющий акцизными сборами…
— Смотрите, до чего он быстро… Этот Максим…
Узенький челн летел по зыблящейся глади пруда. Максим, стоя посредине душегубки, греб тонким и гибким веслом. Челн с размаху ударился острым носом о берег. Максим, не теряя равновесия, схватил ружье и выпрыгнул на землю, весь забрызганный водою.
— Швабы, целый шкадрон, за полчаса будут у Чарностави!
— Что ж это будет, что ж это будет? — бледнея, спрашивал Келлерман. — Положим, я немец, и фамилия моя немецкая, но ведь я должностное лицо. Они могут объявить меня военнопленным… Это ужасно!
Он озирался, беспомощно ломая руки. Его благовоспитанное лицо искривилось гримасою отчаяния.
— Что ж это будет? Вам хорошо, вы женщина, надо скорее уезжать. Ах, если б успеть!
И Келлерман, даже не простившись с Анной Николаевной, со всех ног бросился к усадьбе…
Максим стрелял на пруде уток недалеко от берега, хитрыми излучинами подошедшего к полю. Он увидел своим охотничьим глазом подвигающийся в облаке пыли отряд конницы. Дорогой, петлями змеившейся меж полей, до Чарностава было около восьми верст.
Смутно думая, соображая, стояла Анна Николаевна, и не было сил, решимости двинуться с места.
— Неужели надвигается что-то грозное, неведомое, неужели? Сейчас, когда небо так ясно, так нежно греет вечернее солнце и низко над плотиною, шелестя острыми крыльями, пронеслись неровным треугольником утки? Все так же спокойно, безмятежно, как всегда.
И почему-то именно сейчас вспомнилось Анне Николаевне — птицы потому летят треугольником, что так им легче рассекать воздух. Это ей объяснял Максим…
Анна Николаевна сидела у себя в будуаре, прислушиваясь к чему-то, затихшая, ожидающая, а сомнения хаосом опережали друг друга. То ей казалось непоправимым это решение остаться, хотя даже теперь еще не поздно взять деньги, кое-какие драгоценности и в чем есть поспешить в сад. Там в конце аллеи свернуть вправо и через калитку, мужицкая подвода и…
Шум шагов, идут двое, торопливо через две комнаты. И еще шум, другой, чьи-то голоса, какие-то приказания на совсем неведомом языке. Это несется со двора в открытое окно, несется первым предостережением… Теперь уже поздно, всякое отступление отрезано, она не успела бы вынуть деньги из старинного, на тоненьких ножках секретаря-жакоб. А брильянты хранятся в материнской шкатулке с перламутровыми инкрустациями, шкатулка в спальне, в глубине приземистого комода красного дерева…
Франц Алексеевич и пан Свенторжецкий. Этцель спокоен, только по обыкновению глаза блестят, выцветшие и холодные. На Свенторжецком лица нет, и вместе с нижней челюстью дрожит эспаньолка.
— Мадьярские гусары пришли, офицеры хотят представиться вам, — начал, растерянно жестикулируя, Свенторжецкий.
— Я не хочу никого видеть, никого, — капризно ударила маленьким бледным кулачком по столу Анна Николаевна, — зачем? Накормите их, дайте, ну овса что ли лошадям.
— Так не можно, — с язвительною улыбкою перебил Франц Алексеевич, — то есть самы аристократичны регимент, официрен, все графы и бароны, так не можно…
Анну Николаевну схватила черная злоба против этого, чуть слышно шелестящего своим противным голосом человека. И она гневно бросила ему:
— Это им вы сигнализировали с крыши, за то, что самый аристократический полк?
Этцель съежился весь и метнул в помещицу такой взгляд, — она угадала чутьем, что этот человек способен на все и так же полоснет ее ножом по горлу, как двадцать лет назад его самого чуть не зарезал контрабандист.
— Зовите их, — молвила она упавшим голосом. Сама не узнала своих грудных нот.
Четыре гусарских офицера в темно-синих, отороченных мехом, не по войне, парадных и не по сезону теплых венгерках и в сургучного цвета рейтузах, придерживая левым локтем гнутые эфесы длинных сабель, щелкая шпорами, представились:
— Граф Этчевери…
— Граф Чакки…
— Барон Ласло…
— Граф Клечэ…
У Анны Николаевны отлегло. Все они корректны, воспитанны, отлично держатся, говорят по-французски. Страхи, к счастью, оказались пугалом собственной фантазии. Она овладела собой, превратившись опять в женщину, знающую свет и людей, какой она была в своей петроградской гостиной.
Ротмистр, командир эскадрона, граф Чакки, среднего роста, смуглый скуластый брюнет с тараканьими усами. Остальная молодежь — лейтенанты. Барон Ласло белобрыс, худ, скорей пруссак, чем венгерец. Граф Клечэ красивый, бритый, с определенными южными чертами лица и английским пробором через всю голову. Этчевери плотен, грузен, монументален и, если б не черные зубы, молодец хоть куда!