«Scnickschnack!» – бросал я, в точности как мой собственный отец.
Да, мы были немцами, жившими в стране, которая с немцами воевала, но никто про нас этого не знал. Кроме меня, никто не слышал молений о помощи, с которыми обращались к отцу доведенные до отчаяния беженцы из Германии. Никто не догадывался, на каком языке они разговаривали. А ведь мы вдобавок были ливреями, причем в совершенно неливрейском районе (а таинственные смуглые чужаки из «Тревинника» на поверку оказались православными греками), и этого тоже никто никогда не узнал. Я набожен ничуть не более отца, но, соблюдая усвоенный с малых лет древний обычай, тоже довожу своих близких до белого каления, требуя, чтобы в пятницу вечером, до появления на небе первой звезды, вся семья собиралась дома.
Почему же родители это скрывали? Думаю, они хотели облегчить жизнь Джеффу и мне. Возможно, в то время это было правильно. Если бы родители Кита знали, кто мы такие, они, наверное, не пустили бы меня на порог. И то сказать: гораздо позже, когда мне все стало известно, жизнь сразу заметно усложнилась. Для меня, но не для Джеффа; хотя он на четыре года дольше меня был немцем, вырос он в четыре раза более истым англичанином. Он-то знал, откуда мы приехали: ему было уже шесть лет, когда мы бежали. Во всяком случае, как он сам мне потом говорил, вроде бы знал; а вроде бы мы ведь знаем в жизни очень многое. Почему он в отрочестве ничего мне не рассказывал? Потому, вероятно, что, заметив родительскую скрытность, крепко-накрепко усвоил, что на свете есть вещи, о которых не следует говорить никогда.
Впрочем, нет, здесь, наверное, собака зарыта еще глубже. Скорее всего, Джефф интуитивно понял вот что: каких-то вещей лучше не знать вообще.
Во всяком случае, всю жизнь он прожил Джеффом Уитли, и ему в голову не приходило вновь стать Иоахимом Вайцлером. Он женился, переехал в дом, очень похожий на дом в Тупике и находившийся от нашего меньше чем в миле; до пенсии работал местным аукционистом и оценщиком, до седых волос не утратил интереса к дамскому полу и страсти к курению, несколько раз влипал в неприятные истории с замужними женщинами и умер от рака легких; он сильно страдал, но, сколько я знаю, не испытывал особых сожалений о прошлом. Во всяком случае, мне в них не признался. Он даже постарался забыть свой немецкий. Или это мне так казалось. Впрочем, однажды, когда я пришел в хоспис навестить его, умирающего, он в полузабытьи принял меня, видимо, за отца. Взял мою руку, я склонился к самым его губам и вдруг услышал, что он называет меня «Papi» – а не «папочка», как мы звали отца в те времена, которые я ворошу в памяти. Тихим, чуть испуганным голосом он все повторял: «Papi, Papi, ich hab' Angst for dem Dunkeln» – боится, мол, темноты.
Что же сталось со всеми другими детьми нашего Тупика? Сын Макафи погиб в японском лагере для военнопленных. Чарли Эйвери через два месяца после призыва потерял во время боевых учений глаз и руку. Что сталось с Барбарой Беррилл, я понятия не имею. Кит, наверное, сделался каким-нибудь адвокатом. Когда я разводился с женой, то в знаменитом лондонском «Иннер темпл» увидел табличку с его фамилией: «М-р К.Р.Д. Хейуард». Навряд ли сыщется второй К.Р.Д. Хейуард, правда же? Я едва удержался, чтобы не войти в кабинет взглянуть на него. Почему не вошел? Вероятно, из не изжитого до конца страха. Было это тридцать лет назад; теперь он, наверное, уже судья. Хорошо представляю себе его в этой роли. А может, он уже на пенсии. Пенсионером я его тоже легко могу себе представить: ухаживает за розами и свистит без конца.
Или же умер. Могу я вообразить его мертвым? Не очень-то. Ну а вообразить самого себя лежащим в узкой могиле так же явственно, как в детстве, могу? Нет. Воображение тоже стареет, вместе со всем прочим. Яркие краски тускнеют. И уже не пугаешься так сильно, как встарь.
Я снова иду по улице – надо же оправдать затраты на самолет. Взгляну последний разок, пока не вызвали полицию или социальных работников. «Ламорна», я вижу, теперь просто дом номер шесть. Могло ли название «Дом шесть», нежно журча, как некогда «Ламорна», смешаться с запахом черной бузины? Вместо буйных зарослей шиповника в палисаднике теперь вдоль подъездной дорожки клумбочки, на них цветут анютины глазки, которые сейчас, стоя на коленях, пропалывает пожилая дама. Она поднимает голову, и я, как громом пораженный, с ужасом, надеждой и смятением понимаю, что передо мной Барбара.
Мгновение она равнодушно смотрит на меня и продолжает прополку. Это не Барбара. Конечно, не она. Нет-нет.
Во всяком случае, занимает меня на самом деле не Барбара; если на то пошло, даже не Кит и не прочие жители Тупика. Меня по-прежнему занимает тот шарф. Покоя не дает. До смерти хочется достоверно выяснить, куда он девался, а остальное уж – Бог с ним.
Едва ли от шарфа можно ждать особых сюрпризов, даже если он каким-то образом попадет мне в руки и я наконец его разверну. Мне и без того ясно, что напечатано на шелке: карта Германии и Западной Европы до самого побережья Ла-Манша; навряд ли что-либо в этом схематическом изображении вызвало бы у какого-нибудь немца интерес как – объект шпионажа или бомбардировок; уж не говоря о том, чтобы спрыгнуть туда с парашютом. Такая карта непременно лежала в кармане летной куртки у каждого члена британского авиаэкипажа – на случай вынужденного бегства: она давала слабую надежду, что, если собьют, с ее помощью можно будет вернуться домой.
Неужели я в то время так и не понял, что ютившийся в «Сараях» сломленный человек – дядя Питер? Конечно, понял. Понял, как только он назвал меня по имени. Нет, раньше. Как только услышал за спиной его дыхание. Или даже еще гораздо раньше. Возможно, уже с самого начала знал. Так же как сам он всегда знал, что одна она…Всегда одну ее… С самого начала… Когда же случилось это «самое начало» для него и для нее? Возможно, в тот день, когда он и симпатичная веселая девушка, с которой он только что познакомился в местном теннисном клубе, обнаружили, что им предстоит играть смешанный парный матч против ее сдержанной, уравновешенной старшей сестры и пожилого нелюдимого мужа сестры. Всегда одну ее… Даже потом, стоя перед церковной дверью в форме летчика Королевских ВВС и держа под руку другую, не ту из сестер.
А может быть, он ничего не понял, как и я ничего о нем не понял. Ведь и услышав его речь, я продолжал считать его немцем. Цеплялся за мысль, что он немец. Его немецкость висела в воздухе, вездесущая и преобразующая все вокруг, как запах черной бузины и звуки Ламорны. Но что бы и когда бы я в глубине души ни понял, я в то же время знал, что это не должно быть известно никому и никогда.
Опять, как по приезде, я смотрю на небеса – единственное, что не изменилось на нашей улице. И думаю о непреодолимом ужасе, охватившем его там, в темной пустоте, на высоте десяти тысяч футов от земли и на расстоянии пятисот миль отсюда. А еще думаю об ужасе, охватившем, наверное, мою тетку и ее детей, когда удушающий дым от горящего дома заполнил темный подвал в десяти тысячах футов под ним или кем-то из его товарищей.
Думаю про преследовавший его потом позор, от которого он сбежал в то мрачное подземелье. Моя тетка с детьми были, по крайней мере, избавлены от позора.
Что же мы творили друг с другом в те несколько безумных лет! Что же мы с собой творили!
Теперь все загадки решены – настолько, насколько вообще возможно их решить. Осталась лишь привычная тупая ломота в костях, как старая рана, что ноет при перемене погоды. Heimweh или Fernweh? Стремление быть там или здесь, хотя я уже и так здесь? Или в обоих местах одновременно? Или ни там и ни сям, а в стране прошлого, куда не попасть ни оттуда, ни отсюда?
Пора уходить. Итак, опять – всем спасибо. Большое спасибо за компанию.
И когда я в конце улицы сворачиваю за угол, ветерок доносит чуть слышный знакомый запах. Сладковатый, резкий и глубоко волнующий.
Подумать только, даже здесь. Даже теперь.