— Ох, Владимир, — рассердился Алексей Павлович. — У моего отца был еще и такой воспитательный прием: брал ремень и спускал с меня штанцы. Понимаю, прием устарелый, но я б его испытал на некоторых переростках…
Володя не ответил.
Была предвечерняя пора. Я бродил между корпусов. Послушал немножко грустное пение армян-тубиков. Постоял над кручей, вглядываясь в вечернее море, на котором до самого горизонта протянулась солнечная дорожка. Как написать письмо для Галины? Море было далеко — оно, должно быть, шумело там, внизу. Сюда ничего не доносилось. Молчало и небо. Замерла, прислушиваясь, шеренга кипарисов. Может быть, они хотели услышать, что же я надумал писать?
Больничный режим выработал у меня определенный автоматизм. Я направился к столовой и уже потом посмотрел на часы: ровно семь. Что говорить, еще немножко — и стану образцовым пневмоником.
На дорожку из-за дерева вышла Ирина.
— Я вас поджидаю.
Нетрудно было заметить, что она только успела утереть заплаканные глаза. Они были серые, прозрачные. Теперь никто не сказал бы: вчерашняя десятиклассница.
— Что случилось, Ирина?
Смешной вопрос. Что могло случиться? Обычное дело — поссорились. Завтра помирятся.
— Я вас прошу, очень прошу, — зашептала она, — поговорите с Владимиром. Но так, чтоб он не знал, что это я… Что я к вам обратилась. Нет, нет, нет!.. Он у меня и так страшно обидчивый. Я ему говорю, говорю, а он опять! И себя, и меня мучает. Нельзя же так, нельзя…
Она смотрела на меня измученными глазами, в которых еще таились слезы, все повторяла «нельзя», а я терпеливо ждал, понимая, что этим «нельзя» она оттягивает минуту, когда вынуждена будет сказать самое трудное.
— Ужас! Вбил себе в голову, что я его брошу. Это ужас! Мол, больной, никому не нужный… Жена Москалюка уже упорхнула, а я — подумайте! — пока еще его жалею, только жалею, но уже строю какие-то планы — и вот-вот улечу вслед за Москалюковой…
Со всего разбегу умолкла, в горле у нее всхлипнуло. Стоял перед ней растерянный. Что тут скажешь?
— Не волнуйтесь, — наконец вымолвил я.
— Как же не волноваться? — с возмущением вырвалось у нее.
Мне стало стыдно за это никчемное, заезженное «не волнуйтесь», которое мы так щедро раздаем направо и налево.
— Иное дело, когда не любят друг друга. — Теперь ее взгляд был решителен, даже суров, — Тогда семейные размолвки лишь торг: кто кому должен. А тут… Мама привезла моего отца из госпиталя без ног. Тоже кричал: «Жалеешь? На что тебе калека?» А прожили с мамой еще двадцать лет. Умер недавно… Я знаю, Володя очень больной. Это у нас с мамой такая судьба. Мама говорила: я с ним счастлива. Я знаю, так оно и было. И я тоже, я тоже… Вы понимаете? Ради Володи и сына я на все, на все готова… А он опять: «Я больной, я тебе не нужен». Нервы… Вот сегодня пришла — бежала, летела, а он снова… Поговорите с ним. Только так, чтоб не догадался, что я просила. Нет, нет…
Кто-то приближался. Ирина замахала руками («нет, нет!..») и метнулась в гущу деревьев.
Ужин не шел в горло. Утомлял шум в столовой, к которому, кажется, уже привык; раздражала невежливость официантки; чай был холодный и отдавал распаренным веником.
По ту сторону стола сидела Галина. Теперь еще более бледная, с синевой под глазами. Бронхография… А у окна за длинным столом диетиков хмурился Володя. Теперь уже два гвоздя засели у меня в голове. Кроме Галининого письма, еще и разговор с Володей. Наперед знал, что он будет нелегким. Но чего стоят легкие разговоры?
Звали в кинозал. Пошел и я. Треть фильма все-таки просидел, страдал вместе с актерами — неестественные, прилизанные диалоги, искусственные ситуации, розовая водичка. Горемычные актеры делали веселые или встревоженные лица, но старательно избегали моего взгляда, и я понимал, что им тяжело и стыдно. Чтоб хоть немного облегчить их самочувствие, я вышел из зала.
На моей любимой аллее я увидел выхваченное из тьмы ярким светом фонаря розовое цветущее дерево. Лишь сегодня я узнал, что здесь его иудиным деревом называют. Оно ничем не похоже на осину с трепещущими листьями, а именно осина, как будто бы с давних времен, ассоциируется с именем Иуды. Но все, кого я спрашивал, называли это покрытое розовыми цветами дерево иудиным, и, видно, был в этом глубокий смысл. Вот он какой в действительности, цвет предательства. Не черный, не желтый. Он ярко-розовый, румянощекий.
На скамейке возле нашего корпуса сидел Москалюк. Вспыхнул огонек папиросы, и лицо его на миг мне показалось совсем черным.
— Добрый вечер, — сказал он. — Задержитесь, пожалуйста, на несколько минут. Присядьте…