Выбрать главу

— Так, так, ночные прогулочки. — Впервые в ее голосе я слышал не командирские интонации, а мягкий укор. И смотрела она на меня не как на подчиненного-больного. Даже улыбалась.

— Заходите. Садитесь у окна.

В комнате все сияло белоснежной чистотой.

— Вижу, что прогулочка не очень веселая.

Вера Ивановна дала мне какую-то таблетку, я запил ее неприятно теплой водой. Зато открытое окно щедро одаряло кислородом. Дышалось все легче и легче. Я радовался, что удалось избежать астматического приступа, который раздирает грудь и надолго оставляет горькое ощущение унизительного бессилия.

— Ночью всегда тяжелее, — сказала Вера Ивановна. — Не только больным. Тогда и впрямь лучше вырваться из четырех стен. Потому что больного хватает за горло кашель, а здорового — воспоминания.

Она внимательно посмотрела на меня — может быть оценивая, стою ли я откровенного разговора.

— Вот вы догадались, что я была лейтенантом медицинской службы. Иной раз кажется, что все это не со мной было… Война! Начинала санинструктором, выносила из боя раненых. И в окружении была. Выходили мы втроем — пешочком четыреста километров. Уже осень пришла, мерзли, голодали. Откуда только силы брались? Отошла немного — опять фронт. Ползешь на чей-нибудь крик или стон, перевязываешь, тащишь. А какие они тяжелые, раненые! Иногда казалось: еще немножко — и сердце разорвется. И самой попадало: раз — осколок, второй раз — осколок. Отлежалась в своем же медсанбате. В третий раз пришла в сознание уже в санитарном поезде. Везут куда-то, а эти гады еще и бомбят… Эвакогоспиталь. Здесь в отношении бомб спокойнее, но глянешь вокруг — темнеет в глазах. Режут хирурги и днем и ночью. Ранена была я не так тяжело, как сперва показалось. Подштопали. Потом курсы медсестер, и оставили меня в том же госпитале. Поверите, до сих пор слышу эти стоны. Вижу безруких, безногих, гнойные раны. Кровавый туман. И вот один. Ногу отняли выше колена. Осколок в легком. Еле с того света вытащили. Много их было, а возле этого — нет-нет да и остановлюсь. Опять и опять. Руки у меня шершавые, потрескавшиеся, йодом сожженные, а он схватит — целует.

Что-то, видно, Вере Ивановне почудилось. Подошла к двери. Послушала тишину и снова села.

— Как ваш Москалюк? Скулит? И что теперь с мужчинами стало! — Пренебрежительно скривила губы. — Большое дело — баба бросила. Да этого добра теперь… Это на мужчин, хотя они и обабились, дефицит. И обабились-таки. Возьмите Володю. Молодой. Только и жить. А он руки опустил.

— У каждого свое, — сказал я.

— У каждого свое, — повторила она. — Только один молчит, другой кричит. А чего кричать? Легче не станет. — Помолчала, смерила меня недоверчивым взглядом и, кажется, преодолела колебания: — Я ведь про госпиталь не договорила. Так вот — приехала к нему жена. К безногому. Да и половины легкого нет. Подошла к нему — глаза мокрые, голос добрый. А побелела! На ногах еле стоит. Потом вижу — держится. Пробыла два дня. Не знаю почему, сама вызвала меня на улицу и говорит: «Я уезжаю. Но сейчас он в таком состоянии, что язык не поворачивается. А вы потом объясните ему, пожалуйста, что я не могу, не буду с ним… Вы женщина, вы меня поймете». И ушла. Не успела ей ничего сказать — онемела. Ждал-ждал он писем… И я жду, молчу. Когда уже начал ходить на костылях — сказала. А он мне на это: «Я еще тогда догадался». Через полгода поженились мы с ним, живем, работаем. Болеет — ухаживаю за ним, если что тяжелое, не на его — на мои плечи. Проходит десять лет, и вот слышу: «Такое дело, Вера… Мы с тобой сошлись по дружбе. А есть любовь. Не сердись и прости. Я встретил большую любовь. Впервые в жизни и на всю жизнь». Спрашиваю: «Она тоже так думает?» — «А как же!» Ну что ж, любовь так любовь. Может, и вправду это такой самовар, что только раз в жизни закипает. Благословила — иди. Минует три месяца, приходит эта его большая любовь. Глаза мокрые, голос добрый. «Знаете, говорит, он себя плохо чувствует, и я не могу ему объяснить. Одним словом, я ошиблась. Вы должны меня понять — как женщина женщину».

Забрала я своего. Живем. Дружба! Если приглядеться, то и это недурная штука. Болеет — ухаживаю. Все тяжелое на мои плечи. А тут еще одна беда: язва желудка. Опять госпиталь, операция… Живем. Прошло еще лет пять-шесть. Везу своего на курорт в Ессентуки. Домой возвращается без моей помощи, спутники нашлись. Вижу — он сам не свой. Молчит. И я молчу. Но вот является этакая, не старая, не молодая. Лет под сорок. Глаза мокрые, голос добрый: «Ах, одна-одинешенька, если бы вы знали, как это страшно. Поверьте — без него умру! Поверьте и поймите, как женщина женщину». Горюшко мое: что ж это делается? Всех женщин я — одна — должна понимать! Ладно. Поняла. Счастливого пути. Не прошло и года, стук-грюк — он. Хлопает глазами. «Это, говорит, не любовь была, а только жалость». — «Кто же кого пожалел, спрашиваю, она тебя или ты ее?» — «Оба…» — «А дальше что? — спрашиваю. — Развеялась жалость?» — «Развеялась». Смотрю на него и раздумываю вслух: «Как же теперь? Я должна тебя пожалеть, или, может, ты меня пожалел бы?» Бормочет: «Оба…» Хоть плачь, хоть смейся. Оба…