- Я тянусь за тобой, Лондон, - говорила она, смеясь.
Мне это нравилось и раздражало. Раздражало, что она никогда не убирала за собой вещи - просто оставляла там, где они ей надоели, и шла дальше.
Нравилось, как она сидела ночью на кухне в одних трусиках, укрытая покрывалом темных, блестящих как шкурка норки, волос.
Мне нравилось, что она никогда не отказывала ни в чем. И никогда не принимала отказа.
Меня раздражали ее друзья, изредка ночевавшие у меня на ковре в гостиной. Но среди них попадались интересные люди, с судьбами, которые здорово было пережить. Я слушал, сидя с ними на полу, обхватив руками круглую чашку мате. Им нравилось говорить, проповедовать свою религию дорог, которая была мне отчасти близка, а мне нравилось бродить по их памяти, как по городу, заглядывая в самые темные дворы.
Мне нравилось время от времени срываться вместе с ними в какой-нибудь незнакомый город, где они танцевали на площадях, а я разговаривал с полицией и убеждал бдительных граждан, что артисты вольного театра ничего не украдут. Во всяком случае, ничего нужного.
Они то и дело признавались мне в любви. Даже клялись. Это были дешевые искренние клятвы, вроде натанцованных медяков, которые они охотно отдавали первому попавшемуся нищему.
Я был для Мэй и ее друзей таким эмоциональным нищим. Я был пуст. Мне больно было привязываться. Что-то внутри ныло и болело каждый раз, когда Мэй прижималась ко мне, выгибаясь, как кошка, и говорила:
- Лондон, я безумно люблю тебя. Мне кажется, мы родственные души.
А я не хотел родниться душой с первым встречным, как на собачьей свадьбе. У меня мертвые лебеди лежали на дне солнечного сплетения. Но с ними я мог жить и не думать о том, чего не случилось.
В какой-то момент мне начало казаться, что все друзья и подруги Мэй - это одна сущность. Многоголовая, многоголосая, длинноволосая и смешливая сущность, шумная, дымная, с десятком босых ног и одной большой матерчатой сумкой, в которой умещается весь мир, грязный и потертый, но неизменно счастливый.
Они все были счастливы. На первый взгляд.
Но я научился за всеми их улыбками и танцами видеть сотни кровоточащих ран, бесприютность, горечь, дикое, совершенно отчаянное одиночество.
Я слушал их восторженный щебет, изредка задавал вопросы - и в конце концов они начинали плакать и жаловаться на то, что мир несчастлив и несправедлив, вытирали мокрые щеки моей рубашкой и, заглядывая в глаза, спрашивали, с надеждой цепляясь за привычное:
- Отчего у тебя такие странные глаза, Лондон. Ты реинкарнация кого-то особенного. Хочешь, я посмотрю, кем ты был в прошлой жизни?
Я быстро понял, что стоит прижать палец к губам и многозначительно приподнять брови.
С ними я так научился читать по лицам, что совсем перестал стремиться к общению с людьми. Людям кажется, что они хорошо скрывают свои чувства, а я смотрел им в глаза и чувствовал себя на поле боя - я видел, как их души истекают кровью, и не знал, что делать, чтобы не навредить.
Мои вольные артисты могли выкурить что-нибудь для оптимизма, выпить чашку мате и притвориться, что счастливы. А у тех, с кем я учился, с кем виделся каждый день в универе, не было даже этого.
Не знаю, каким чудом мне удалось нормально защититься в этом таборе, и даже довольно быстро устроиться на работу на кафедру.
- Ты стал скучным, Лондон.
Зимой Мэй скучала в квартире. Ей не хватало комнат, не хватало воздуха, ей даже меня не хватало. Она капризничала и звонила мне на работу, представляясь разными дурацкими именами. Она мешками плела феньки и так тосковала, что мне было жаль ее.
Но мы по-прежнему сидели на кухне, укрытые только ее волосами, я согревал ее.
- Потанцуй со мной, Лондон.
Она однажды спрыгнула с моих колен и зло глядя на меня потребовала:
- Потанцуй!
- Мы же договорились, что я не танцую. Я смотрю. Всегда должны быть двое, тот, кто танцует, и тот, кто смотрит и понимает, о чем танцует первый.
- Ты больше не смотришь. Так что танцуй.
Она не думала в тот миг обо мне. Наверное, я мог бы объяснить, как внутри все болит, как долго заживают некоторые воспоминания. Но я промолчал. Попытался обнять ее, но она сердито оттолкнула меня.
Она сама не понимала, что не так. А мне все было слишком ясно. Ее не научили жить в клетке. Какой-то идиот внушил ей, что нужно во что бы то ни стало быть свободной, что душа должна быть широкой и сердце широким. И никто не научил ее глубине.
Она была звучной и прекрасной, как колокольчик-ветерок, как ракушка, подвешенная на леске, чтобы ловить дыхание неба. Но она давно забыла, что такое море.
Она была искристой, подвижной и мелкой, как весенний ручей. И мне было мало ее. А ей - мало меня.