Выбрать главу

Было уже начало шестого, и Шахов несколько расслабился, зная, что в такое время черти никого уже не принесут за этими гребаными накладными, как вдруг после нахального перестука в ритме рэгтайм дверь кабинета распахнулась и в продслужбе нарисовался огромный широкоплечий десантник в ушитой хэбэшке с широким воротом, тельнике и лихо сдвинутом набекрень голубом берете.

— Привет, военный, — жизнерадостно обратился он к Шахову, облокотившись на стойку и сдвинув берет на затылок.

— Здра… э-э… добрый день, — заикаясь от неожиданности, ответил Шахов.

— Дух? — скорее утвердительно, чем вопросительно, произнес, разглядывая его, десантник.

— Да, — голосочком что твой птенчик ответил Шахов.

— То-то я смотрю, что раньше тебя здесь не видел, — кивнул десантник. — Сам-то откуда?

— Из Волгограда.

— Да ты гонишь! — обрадовался десантник. — А где ты там жил?

— На Чехова.

— Да это ж за Тракторным! А я на Танкистов.

— Совсем рядом, — пролепетал Шахов, еще не зная, хорошо это или плохо, будут ему сейчас жать руку или бить морду.

Однако десантник ни того, ни другого делать не стал. Еще раз внимательно посмотрев на Шахова, он широко улыбнулся и сказал:

— Смотри-ка, за всю службу — ни одного земы. Так, один из Камышина и еще двое из Астрахани. И вот только под дембель… Однако выглядишь ты, зема, стремно, дальше некуда. Видать, не из крутых…

Шахов подсознательно вжался в стул.

— Ну, да ладно, — после небольшой паузы взмахнул рукой десантник, — не бери в голову. — Он еще несколько мгновений подумал. — А знаешь чего, приходи-ка завтра в обед ко мне в гости, ладно? У корифана радость — дочка родилась. Будем отмечать. Вот и приходи, добро?

— А это удобно? — с опаской спросил Шахов.

— Ну, ты гонишь, труба! — загоготал десантник. — Ты че, интеллигент невъябный, да? Короче, приходи давай. Запомни: ДШБ, первая рота, Митяй Нехлюдов. Понял? Где-то к обеду и подсасывайся. Добазарились?

— Хорошо, — сдержанно ответил Шахов.

— Ну и ладно, — кивнул десантник. — А теперь оформи-ка мне вот эту бумажку. — И, пока Шахов строчил накладную, пояснил: — У нас ребята в запасном районе стоят. Раз в месяц хавку им возим. Так что теперь будешь в курсе, зема

Получив накладную, он еще раз улыбнулся Шахову, протараторил что-то вроде «ну-короче-зема-не-сношай-Му-му-заходи-все-пока» и улетучился. Шахов откинулся на спинку стула, заложил руки за голову и завис…

Глава 2

«…Я не знаю, чего мне ждать и на кого надеяться. Разве что на Бога. Но, говорят, чем больше Господь благоволит к человеку, тем больше отравляет ему жизнь. На, мол, парься, мучайся, быдло неразумное, подыхай, в печи бед и горестей выжигая свои пороки. С человеком ведь всегда так: чем больше его насиловать и притеснять, тем больше толку будет. Вон на уроках русской литературы царя-самодержца неизменно и постоянно ругали: тиран, мол, деспот, гения-Пушкина почем зря по ссылкам мытарил. Царь умный был, знал — если Пушкина чуть-чуть не придавить, не упрятать на время в деревеньку, то он за своими балами и амурными историями и гением-то никогда не станет. Что уж тогда об Эзопе и Сервантесе говорить: один — раб, другой — зэк.

Только у меня сейчас все по-другому. Если мышцу хорошо нагрузить — она развивается, если чрезмерно — рвется. Я сейчас, как такая мышца. Для меня место в прод-службе — единственная возможность окончательно не опуститься, не разучиться думать, сохранить себя как личность… Вру, недоговариваю, все намного хуже. Боже, да и зачем все эти реверансы? Если по правде, то место писаря для меня — единственный шанс выжить. Угораздило ж, блин, вырасти слюнявым интеллигентом. Эти, называемые приличным газетным словом «сослуживцы», ненавидят и чмырят меня даже не столько за мою слабость — она ведь у каждого бывает. Вот мозги, образование — это уже куда хуже, куда опаснее! Это бывает не у всякого. Это — дурная болезнь, которая своим зловонием отравляет жизнь окружающим, это — скверна, которую, как говаривал старик Кальтенбруннер, следует выжигать каленым железом. Особенно здесь. Ведь вся армейская система построена прежде всего на отрицании мозгов. Потом, естественно, в минус идут и свобода личности, и ее достоинство, и равенство, но всегда все начинается именно с аннигиляции мозгов.

Боже мой, да кто вы такие, чтобы иметь надо мной такую власть, чтобы за меня решать мою судьбу? Чем вы лучше меня, что я отдан вам в стадо с петлей на шее и вы решаете, меня ли сегодня кинуть в бульон или какого-нибудь другого такого же цыпленка? Каким из людоедских богов вы одержимы, что имеете такую власть в этом месте в это время? Я же знаю, я чувствую, что эта власть есть и основывается она не на кулаках и не на Уставе, а корни ее куда глубже, и чем больше эта ваша власть меня калечит, тем более сверхъестественной она мне кажется. И правда, во всем этом есть какая-то мрачная мистика: множество людей собралось вместе, чтобы жить по неизвестно кем придуманным законам и отравлять друг другу жизнь. И все это — совершенно добровольно!

Но я-то тут при чем?! Я лучше, умнее, тоньше вас, иногда меня просто душит чувство превосходства над вами — тупыми, ограниченными, грубыми скотами. Да как вы можете издеваться надо мной, как вы смеете унижать меня! Я вижу и понимаю мир в тысячу раз более многогранно, чем вы — зацикленные на бабах, водке и мордобое…»

Он писал и писал свою печальную сагу. Ночь густой черной жижей стекала по оконным стеклам. И казалось, что на самом деле там, снаружи, белый день и каждый Сможет это увидеть и услышать его мягкое журчащее пиано, за чем же дело стало, надо только кому-то подойти к окну и поелозить по стеклам тряпкой. И Шахов чуть было не вскочил за тряпкой, но вспомнил, что она грязным-грязна, а в умывальник спускаться до смерти не хотелось, тем более, что как раз в этот момент снизу донеслись истерические вопли какого-то душары. Шахов нервно вздрогнул и, как утопающий за спасательный круг, схватился за ручку.

«…Я — музыкант, я умею — умел, по крайней мере, — извлекать из своего разума те волшебные звуки, которые там спрятал Господь. Мне знакомо великое счастье божественного прозрения, когда вдруг однажды начинаешь чувствовать, что исполняемая тобой музыка — не просто звуковые волны определенной длины, испускаемые твоим громоздким инструментом со струнами, когда понимаешь, что извлечение музыки перестало быть механическим процессом и превратилось в священнодействие, в волшебство, вершащееся вне пределов нашей убогой материальной вселенной. Мне удается достичь этого, а вы унижаете меня за то, что я не умею наматывать портянки или дурно мою полы. Да я и не должен наматывать портянки и мыть полы. Пусть каждый занимается тем, на что хватает его мозгов: кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево. Мое место — в оркестре, а не во всем этом дерьме. Черт, ну почему, почему в армейских оркестрах не бывает виолончелей!..

Я не хочу участвовать в этой вашей дурацкой борьбе за существование, в этом каждодневном затяжном маразме, делающем значительной, чуть ли не первостепенной целью жизни наведение шмона к строевому смотру или отлично проведенные стрельбы. Я не хочу! Делайте это сами, если хотите, только меня оставьте в покое. Господи, да как вы не понимаете, что даже если я и буду играть в вашу игру, называемую «воинская служба», то никогда и ни за что не буду делать этого хорошо. Потому что это игра по принуждению, через «не могу». А я человек, а не винтик, я думаю, а не функционирую, я жить хочу! Да, я слабый, изнеженный, неприспособленный к такой жизни придурок, я тысячу раз на дню проклинаю себя за то, что не имею мужества и сил поразбивать ваши поганые хари или порезать себе вены. Просто я очень хочу жить.

Я знаю, что не пережил, не повидал, не прочувствовал еще и сотой доли того хорошего и приятного, что уготовил каждому из нас в жизни Господь, я знаю, что кое-что еще смогу сделать в будущем — мне только восемнадцать, кое-что еще смогу сочинить и сыграть, и я не хочу разменивать эти свои возможности, свой потенциал (все равно, велик он или мал) на ваши тупость, силу и злость. Я хочу жить. В конце концов, у меня есть мать — одинокая, больная женщина, есть любимая девушка, мне есть ради кого и ради чего жить.