Все-таки, что ни говори, это власть. Сейчас, в этот момент, он мой. И я могу сделать с ним, как со своим дворовым псом, все, что душе моей хозяйской будет угодно. А и поэтому в отпуск ехать не стоит: где ж дома такое найдешь? Разве что на такой женишься…
Сейчас все — весь мир — проистекает от меня, и радость, и горе, и весь смысл мамонтовской никчемной жизни сосредоточился на моих губах, обычных, в общем-то, кусочках надутой кровью мягкой кожи, которые одним своим шевелением — случайным или небрежным — вынесут ему свой приговор, не подлежащий обсуждению.
Сейчас я для него — как бог, одним словом, могущий либо осчастливить безмерно, либо жестоко наказать.
— Мамонт… — задумчиво повторяю я, еще не решив, казнить его или помиловать.
Он молча ждет решения своей участи. Блин, ну как же меня раздражает вот это тупое, зашуганное молчание чмырей, которые и молчат-то даже не потому, что совсем уже отупели, а потому, что боятся, что я найду в их тоне или словах, какими бы тишайшими они ни были, что-то оскорбительное для себя, какой-нибудь, хоть малейший, повод придолбаться.
Что, гад, выживаешь? Добро, выживай. А мы тебе это выживание чуток усложним. Чтоб больше было похоже на настоящее.
— Послушай, Мамонт… — тяну я, продлевая его мучения. Он начинает дрожать, я чувствую, как от него хлещут во все стороны волны желудочного страха. Как бы, чего доброго, не обдристался тут, что ли…
— Че ты такой бурый, Мамонт? — спрашиваю я. Испуг в его глазах удваивается. Сейчас я читаю в нем, как в открытой книге. Что вы, что вы, Андрей Николаевич, бормочет с ужасом его гнилая душонка, я не бурый, совсем не бурый, даже вот настолечко. Я чмо, полное чмо, и чтобы вы, многоуважаемый Андрей Николаевич, меня сейчас не трогали, я готов выполнить любое ваше распоряжение. Только прикажите.
А вот не прикажу. Рано еще приказывать. Мало я тебя еще пошугал.
— Че, Мамонт, крутой дедушка, да?
Он неистово мотает головой из стороны в сторону. Нет, мол, дорогой Андрей Николаевич, нет, ни в коем случае, это вы — самый крутой дембель во всем Забайкальском военном округе, а я так, погулять вышел, может быть, несколько не в тему высунулся пред ваши ясны очи, но сей же час задвинусь, какие проблемы? Вы только скажите куда… Не говорите? Хорошо-хорошо, пальчиком тыкните или хотя бы плюньте в ту сторону — я все пойму.
— А грибов-отсосиновиков отхряпаешь у меня, военный? — ухмыляясь, спрашиваю у него.
Блин, ну нормальная херня?! Я ж так, для понту спросил, чтобы покуражиться! А по глазам его вижу, что еще и не это блюдо согласится он от меня принять, лишь бы только я его в покое оставил. Что ж за ублюдок такой, а? Нет, убивать их надо, убивать! Другого они не заслуживают.
— Ладно, тогда пойдем в туалет.
Может, хоть сейчас запротестует? Куда там: роняет тряпку и, опустив бестолковку, бредет в туалет.
Мне становится мерзко. Хочется убить его здесь же, на месте. Или немедленно прогнать с глаз долой. Но просто так отпустить нельзя: по правилам, если придолбался к чмырю, то должен — хоть чуть-чуть — вздрочнуть.
И я приказываю:
— Ладно, урод, живи пока… Упор лежа принять!.. Он с облегчением плюхается на пол.
— Делай раз… Делай два…
Он послушно отжимается, ударяя нечищенной бляхой об половицы.
Разе на десятом мне становится скучно.
— Ладно, хорош… Продолжай мыть полы.
Он благодарно смотрит на меня и снова берется за тряпку.
В натуре, правду Кот говорил: чмыри — как тараканы, везде выживут. Или достоинства мужского у них просто нет, или заложено оно у них слишком глубоко, так, что не достать, но пробить их трудно. Может, это и к лучшему: мне моя жизнь дорога.
Выхожу из казармы и иду в зал: надо же хоть как-то оттянуться после этого ублюдка!..
После отбоя пошел на «швейку». Так уж за то время, пока валялся в госпитале, стосковался по теплому, вкусному наташкиному телу, по нахальному ее голоску, по уюту тому, когда она рядом, в халатике своем с цветочками-маргаритками, что, кажется, даже если бы наряд сегодня, тревога, боевой выезд, даже если б дембель, все равно пошел бы к ней, сучке драной.
И ведь знаю же, что коза постельная, что под любого по первому кивку нырнет, потому как все они там такие; но… Запал на нее как слон на моську и — хоть на расстрел. А братану моему ближайшему, любимейшему, тому, что в штанах залег, чего ему расстрел? У него все просто: подъем-отбой, не его ж расстреливать будут.
А она, конечно, к моему приходу в полной боевой готовности. Знаю же, что тут, пока меня не было, без дела не сидела, наверняка знаю, но хренушки: никакого хахаля я у нее в комнате не нашел, хотя — каюсь — даже под койку украдкой заглянул. Что ж, тем лучше для хахаля, а то нашел бы — завалил бы напрочь, это уж точно.
Блин, эта штука у них, интуиция женская, она меня всегда озадачивала: она ж ведь покруче пэвэошного локатора выгребает. Уверен, я еще не успел из госпиталя выскочить, а Наташка меня своими женскими делами уже наверняка запеленговала, причем со всей моей кобелиной тягой. (А тяга у меня, к слову, — труба! Куда тому МИГу реактивному браться…)
Ну, конечно, первым делом подружек из комнаты на все четыре стороны, потом через бедро и в койку. Рота, в ружье! И — пошла рубка направо и налево…
Потом, подсогнав первую охотку, расслабился. Закурил, подкурил ей. Лежим, травим. Лениво так, бестолково, от-вязно.
— Скучала?..
— Скучала…
— За кем?
— За кем надо.
— А чего не спрашиваешь, где зависал?
— Ты ж мужик. Захочешь, сам расскажешь.
— Это верно… Горячее дело было. Встретился с глазу на глаз со стрелком одним…
Вот сука! Лежишь рядом с ней, смотришь в эти глазищи бесстыдные, и вот уже на все тебе плевать, и на тоску свою, и на то, что зему вот этими руками завалил. Сейчас он для тебя просто «один стрелок», как все те, которых ты раньше брал.
— Ну?..
— Ну, у меня — пара пуль под ребра, у него — цинковая парадка и бесплатный проезд домой…
Ублюдок, это ж ты о корифане о своем!..
— …Только-только из госпиталя вышел.
Она поднимается на локте, глядит восхищенно.
— Ты серьезно?
Теперь, конечно, нельзя без того, чтобы ручонку ее не взять и пальчиками в следы от пуль не потыкать. Конечно: герой ведь, ебивомать!..
Она балдеет в полный рост. Вот бабы! Какая им разница, с кем трахаться — приборы-то у всех одинаковые. Ан нет: если герой какой-нибудь, то аж пищат. Почему?
А меня уже понесло:
— Мы ж не мазута какая-нибудь, мы — лоси, у нас вся служба такая, стрельба, рукопашная, поножовщина, по краю смерти ходим…
Блин, сам же ненавижу весь этот петушизм, чтобы перед курицей грудь надуть, перья распушить, пройтись гоголем и закукарекать о своих петушиных победах, но рядом с ней ну ничегошеньки поделать с собой не могу. Несет — и труба!
А она лежит рядом, прижавшись, такая вся белая, голая, сладкая, бабская какая-то, и не пойму почему — вроде ж ничего особенного: в головах у них точно поменьше нашего, между ног тоже (вот есть же что-то такое, до дрожи, до судорог, в этом сочетании двух стройных ног и пустоты между ними), — но рядом со всем этим превращается нормальный мужик (я не только себя имею в виду, обобщаю, как говорит замполит) в бестолкового, кипящего кобеля.
И когда это происходит, тут уж не зевай, потому что братан твой ближайший уже навытяжку, уже по стойке «смирно» стоит. А тогда ничего другого не остается, как скомандовать «Шашки вон! На шенкелях в атаку а-а-арш!..»
Потом мы снова расслабились и закурили. И меня опять понесло. Морожу чего-то про скорый дембель, про папашу-богатея с дачей, машиной и прессом бабок, про то, как прикатит она ко мне в Красноярск, ну и дальше — по расписанию — про кабаки, шашлыки, ночевки и прочий кайф. И причем морожу и сам пугаюсь того, что морожу, но одновременно до писка хочу, чтобы так оно все и было.