Синева глаз Эммы, казалось, поблекла. Наверное, она получила травму головы и, скорее всего, находится в шоке.
Мелькнула мысль о больнице, но нет, Гэри больше не отпустит дочь. Ни за что!
– Ты дома, Эмма, – улыбнулся он девочке. – Все будет хорошо.
Гэри взял ее за руку, потянул, чтобы она встала, и повел на кухню. Еда – вот что сейчас нужно. Он усадил девочку на ее стул и не спускал с дочери глаз, пока в тостере поджаривались два вафельных коржа с шоколадной крошкой – ее любимое лакомство. Эмма сидела, безвольно свесив руки, и тоже наблюдала за ним, но не смотрела в упор. И кухню не оглядывала вовсе. Вообще не реагировала – никаких милых глупых историй, никакой болтовни о школе.
Вафли выпрыгнули из тостера. Он намазал одну маслом, полил сиропом, накрыл сверху второй, положил на тарелку и поставил перед девочкой. Сел и сам. Третий стул – стул мамули – по-прежнему пустовал. Но ведь дверной звонок мог вновь подать голос.
– Ешь, – сказал он.
Эмма еще не взяла вилку. Он отрезал кусочек вафли, поднес к ее рту. Девочка не разжала губ.
– Не хочешь?
Он отправил отрезанный кусок в рот, пожевал, показывая, как это делается, и предпринял вторую попытку – снова никакой реакции. Слеза скатилась по щеке Гэри. Теперь он понял, что с его дочерью произошло что-то ужасное, но решительно отогнал эти мысли.
Она была рядом, она вернулась домой.
– Пойдем.
Он повел девочку в спальню на втором этаже. Вошел в комнату, Эмма осталась на пороге. Огляделась. Вроде бы узнала, увидела что-то знакомое из далекого прошлого. Такой взгляд мог бы быть у глубокой старухи, которая каким-то чудом вернулась в спальню своей молодости.
– Тебе нужно поспать, – сказал Гэри и начал рыться в ящиках комода в поисках пижамы.
Эмма по-прежнему стояла в дверях, свесив руки по бокам. Гэри повернулся, держа в руке пижаму:
– Хочешь, чтобы я тебя переодел?
Он опустился на колени и снял с Эммы платье – его обычно очень скромная дочь не запротестовала. Гэри увидел новые ссадины, большой синяк на груди. Ее ноги были ужасно грязные, в трещинках больших пальцев запеклась кровь. Тело Эммы пылало.
Никакой больницы! Свою дочь он больше никуда не отпустит, глаз с нее не спустит!
Гэри наполнил ванну теплой водой и посадил в нее дочь. Сам он присел рядом и аккуратно провел намыленным платком по ссадинам. Эмма даже не поморщилась. Он вымыл шампунем и кондиционером ее грязные прямые волосы.
Эмма смотрела на него темными глазами, но никак не реагировала. Она пребывала в трансе. Или в шоке. Травма…
Он сделает все, чтобы ей стало лучше!
Гэри надел на Эмму пижаму, достал из плетеной корзины в углу большой гребень и принялся расчесывать светлые волосы дочери. Гребень застревал в путанице волос, но девочка не морщилась, не жаловалась.
«Это галлюцинация, – подумал Гэри. – Я потерял связь с реальностью».
Потом – он все еще расчесывал дочке волосы – пришла новая мысль: «А наплевать, черт побери!»
Гэри откинул одеяло, уложил дочь в кровать, как привык укладывать, когда она была совсем маленькой, укрыл, подоткнул одеяло. Эмма лежала не шевелясь, ее черные глаза были открыты.
Гэри замялся, прежде чем наклониться и поцеловать ее в горячий, пылающий лоб. Она больше походила на призрак его дочери, чем на реальную, живую Эмму. Призрак, чье присутствие он мог только приветствовать. Призрак, который он мог любить.
Гилбартон оросил лоб Эммы слезами благодарности.
– Спокойной ночи, – пожелал он дочери и не получил никакого ответа.
Эмма лежала неподвижно в розовом свете ночника, уставившись в потолок. Она не признавала отца… Не закрывала глаз… Она ждала не сна. Ждала… чего-то еще.
Гэри прошел в свою спальню, разделся, лег, но, конечно же, не заснул. Он тоже чего-то ждал, только не знал, чего именно.
Пока не услышал.
С порога его спальни донесся мягкий скрип. Гэри повернул голову и увидел силуэт Эммы. Его дочь стояла в дверях. Она подошла поближе, вынырнув из тени, – фигурка в ночном сумраке комнаты. Остановившись у его кровати, дочь помедлила, а затем широко раскрыла рот, будто в сладком зевке.
Его Эмма к нему вернулась. Только это и имело значение…
Зак засыпал с трудом и спал плохо. Все говорили, что это он унаследовал от отца. Слишком маленький, чтобы нажить язву, но уже достаточно большой, чтобы взвалить на плечи все проблемы мира. Он был чувствительный мальчик, серьезный ребенок, за что и страдал.
Эф говорил, что таким он был всегда. Даже в колыбельке лежал с выражением тревоги на лице, а его озабоченные черные глаза постоянно что-то выискивали. Тревога на маленьком лице всегда смешила Эфа. Потому что таким он самого себя и представлял в далеком детстве: озабоченным младенцем в колыбели.
За последние несколько лет ноша проблем только утяжелилась: родители разъехались, развелись, теперь вот сражались за попечение. Мальчику потребовалось немало времени, чтобы убедить себя: случившееся – не его вина. Однако сердце-то знало: если копнуть как следует, там, в глубине, обнаружатся злость, раздражение, досада, и эта досада как-то связана с ним. Годы сердитого шепота за его спиной… эхо ночных споров… просыпание от приглушенных ударов в стену… Все это давало о себе знать. И вот теперь, в одиннадцать лет, Зак страдал бессонницей.
Иногда он глушил шумы дома айподом и разглядывал ночь из окна спальни. Случалось, открывал окно и прислушивался к звукам ночи, вникая в них так напряженно, что в ушах начинала шуметь кровь.
Он лелеял надежду, свойственную многим мальчикам, что его улица – ночью, в полной уверенности, что за ней никто не наблюдает, – откроет ему свои тайны. Призраки, убийства, страсть… Но все, что удавалось увидеть, пока не вставало солнце, – это гипнотизирующее голубое мерцание далекого телевизора в доме напротив.
В мире не было ни героев, ни монстров, но в своем воображении Зак неустанно выискивал и тех и других. Бессонница, само собой, сказывалась днем: мальчик постоянно клевал носом. Он засыпал в школе, и другие дети, которые всегда замечали отклонения от нормы, тут же придумали ему целую серию прозвищ – от обычного Дрочилы до загадочного Некрономика, кому что больше нравилось.
И Зак тащился сквозь дни унижения, пока не подходил срок очередной встречи с отцом.
С Эфом он чувствовал себя уютно. Даже когда они молчали… особенно когда они молчали. Мать была слишком безупречной, слишком наблюдательной, слишком доброй – ее не высказываемым вслух стандартам, установленным «для блага» Зака, просто невозможно было соответствовать, и в душе Зак знал, что разочаровал ее с самого рождения. Потому что появился на свет мальчиком… да еще во всем похожим на отца.
С Эфом он чувствовал себя живым. Мог запросто сказать ему все то, что матери так не терпелось у него вызнать: что-нибудь из ряда вон выходящее. А ничего из ряда вон выходящего и не было – просто личное, но достаточно важное, чтобы держать при себе. И достаточно важное, чтобы приберечь для отца. Именно так Зак и поступал.
И вот теперь, лежа на покрывале, Зак думал о своем будущем. Он уже понимал, что единство семьи не вернуть. На это не было ни малейшего шанса. Его занимал другой вопрос: насколько хуже все может стать? Собственно, именно этим вопросом Зак постоянно и задавался: «Насколько хуже все может стать?»
И всегда получал один ответ: «Гораздо хуже».
Во всяком случае, он надеялся, что теперь эта армия озабоченных взрослых наконец-то исчезнет из его жизни. Психотерапевты, судьи, социальные работники, дружки его матери… Все они держали его заложником своих потребностей и глупых идей. Все они «заботились» о нем, о его «благе», но на самом-то деле плевать они хотели и на него, и на благо.
Группа «Май блади Валентайн» затихла в айподе, и Зак вытащил наушники. Небо за окном еще не просветлело, но он наконец-то почувствовал усталость. Чувство усталости ему сейчас нравилось. Ему нравилось не думать.