Выбрать главу

Таково отношение между актером и изображаемым образом. Фриш не скрывает театральности происходящего:

"Он пьет.

Почему, ах почему тут не опускается занавес?

Ведь и так ясно, что последует..."

Мы как бы находимся на репетиции. Режиссер импровизирует мизансцены, меняя все на ходу - декорации, костюмы, поступки, реплики исполнителей. Но Фриш не просто играет в какую-то игру: он не доверяет житейским "историям" людей своего мира и постоянно дезавуирует эти "истории" и этих людей.

В романе все недостоверно, изменчиво, относительно - все, кроме характера повествующего "я". Оно ищет себе оболочку, самую удобную. И, рассказывая, чем бы хотело быть, выдает себя с головой: "Пусть мое имя будет Гантенбайн (и окончательно)".

Но что такое Гантенбайн? Это - капитуляция перед действительностью, перед сложностью жизни; это - филистерское бегство от ответственности. "Что нужно миру, - говорит автор, и это уже голос самого Фриша, - так это люди вроде Гантенбайна, которые никогда не рассказывают, что они видят, и их начальники будут их ценить; экономические последствия этого не заставят себя ждать. Отказаться от своих воззрений или даже только изменить их лишь потому, что он видит вещи, которые опровергают его воззрения, Гантенбайн поостережется, чтобы не выпасть из роли". Он - слепой и не обязан видеть, что тот же человек, который некогда руководил нацистским искусством, теперь распространяется о гуманизме и Брехте; он - слепой и не может подтвердить алиби невиновного, подозреваемого в убийстве, так что невиновного осуждают...

Но Фриш не ограничивается критикой Гантенбайна, он показывает моральный крах воплощенной в нем жизненной позиции. Супруг, как всегда, встречает Лилю на аэродроме. Но на сей раз обычный спутник отсутствует: "Лиля не изменяет ему. На этот случай у него нет подходящей роли". Теперь игра в слепого бессмысленна, и он признается во всем. Лиля изгоняет Гантенбайна - ведь это он обманывал ее, притворялся, он никогда ее не любил...

В "Homo Faber" личная трагедия выводит технократа из состояния конформистского сращения с "индустриальной цивилизацией", возвращает к собственной человеческой сущности и тем самым ставит в оппозицию к буржуазному бытию. "Пусть мое имя будет Гантенбайн", напротив, оголяет человеческое "я", занятое (подобно раку-отшельнику, жаждущему пустой раковины) поисками "характера", "биографии", за которыми можно укрыться от жизни. В "Штиллере" - первой и, может быть, самой значительной части этой своеобразной трилогии - те же проблемы поставлены особенно широко и остро.

"Мы должны быть отчужденными в своем обществе...", ибо, только пребывая в оппозиции к режиму, современный человек способен освободиться от его обесчеловечивающего давления, найти самого себя. Подобная ситуация, изнурительная одиссея души, и представлена в романе.

"Штиллер" - роман социальный, роман идеологический. И не только там, где разоблачается косность, бесперспективность швейцарской буржуазности или критикуется мертвенность, призрачность американского капиталистического прогресса. И там, где все новыми сторонами поворачиваются к читателю традиционные треугольники супружеских измен, господствует проблематика общественная, кричаще актуальная.

* * *

Человек, которого множество бесспорных свидетелей опознало как цюрихского скульптора Анатоля Людвига Штиллера, неожиданно исчезнувшего шесть лет назад, тем не менее отрицает свою тождественность с упомянутым скульптором и настаивает, что имя его - Уайт.

Даже прокурор находит, что есть нечто "детское" в этом упорном нежелании Штиллера признать себя... Штиллером. А ведь прокурор единственный, кто более или менее понимает, в чем тут, собственно, дело. Но ни Юлика, ни Сибилла, женщины, так близко знавшие нашего героя и - каждая по-своему - любившие его, уже ничего не понимают. Для них все это упрямство, дурацкий каприз. Что же до почтеннейшего доктора Боненблуста, то в его голове вообще не укладывается, как можно столь безответственно отрицать самоочевиднейшие факты: непоколебимые показания свидетелей, убедительнейшие косвенные улики, неопровержимые вещественные доказательства.

Однако "факты" адвоката Боненблуста - далеко не все, во всяком случае, для нашего героя: он не сознает себя Штиллером. У них со Штиллером может быть одно лицо, и даже то, что люди вокруг называют "жизнью", у них может быть общим. И все равно он - не Штиллер. Такова его внутренняя правда. Для него она правдивее всех фактов. Он намерен стоять на ней до конца...

В прежней своей жизни - тогда, шесть лет назад, - герой наш запутался в своих отношениях с женой Юликой и любовницей Сибиллой, разочаровался в собственном (кажется, весьма посредственном) творчестве. Но дело не только и даже не столько в этом. Он ощутил ложь, никчемность, искусственность всей жизни - окружавшей его и в нем самом происходившей. И он понял (а может, и просто почувствовал), что, живя этой жизнью или даже пытаясь ей противостоять, лишь глубже уходит в трясину; ибо, опутанный привычками и обязательствами, поступает не по собственному разумению, а в согласии с текстом чьей-то чужой трагикомедии, где ему отведена роль второстепенного действующего лица. И он бежал, разорвав прежние связи, отказавшись от привычек и обязательств, стал человеком по имени Уайт, шляющимся по Новому Свету.

Это поступок эгоцентрика, поступок труса, расхрабрившегося, так сказать, от отчаяния. И все-таки это одновременно та единственная акция, которая могла спасти Штиллера, поставив его в иные, не столь безнадежные отношения с миром. Так, во всяком случае, смотрит на дело Фриш.

Штиллер - не положительный герой. Однако, выпав из роли, эта ничем не выдающаяся личность "активизировалась". Теперь Штиллер, подобно Гансу Касторпу в "Волшебной горе" Томаса Манна, "способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и не снились", пока путь к самому себе заступала марионетка. Сломав марионетку, герой как бы освободился и от господствующей системы, по крайней мере, вышел из окружения ее кривых зеркал.

Герой освободился, однако дорогой ценой. "Я - не их Штиллер! - говорит он. - ...Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни".

Жизнь, по Фришу, - это идентичность самому себе. И о такой "жизни" дьявольски трудно рассказывать ("Я говорю очень неясно, - признается Штиллер, - если я не лгу - просто так, для отдохновения"), трудно, ведь она лишена материальной основы, осязаемых фактов. Пропавший без вести Штиллер стал в Новом Свете бродягой Уайтом, ни с кем не связанным, всем чужим, безразличным, живущим лишь своей внутренней жизнью. Уайт - только человек аморфен. Ему присущи порывы, настроения, ощущения, но у него нет настоящего социального бытия, даже нет биографии. Ее приходится выдумывать - это процесс, сходный с поисками оболочки, которыми занимается повествователь в "Гантенбайне". И сходство указывает на известную опасность "уайтовского" состояния Штиллера. Уайт как "отчужденный в своем обществе" - явление положительное. Однако он отрицателен в качестве принципиального аутсайдера, в роли чисто оппозиционного, антиобщественного сознания. И роль эта по-своему не менее ложна, чем конформистская маска Фабера. "Они, - говорит прокурор о людях типа Штиллера, - вышли из фальшивой роли, и это, разумеется уже кое-что, но это еще не ведет их назад в жизнь".