Как разубедить их, какие доводы привести?
— Н-да, — Гайвороненко распрямился. — И впрямь, Михаил Иванович, дело такое, что лучше бы о нем не знать. — Вскинул на Николая пронзающий, полный негодования взгляд. — Ну а что вы скажете в свое оправдание, товарищ Громадин?
— Я виновным себя не считаю, чтобы оправдываться, товарищ генерал-лейтенант, — резко, с дрожью в голосе ответил Николай. — Почему-то майор Сташенков не считает предосудительным то, что понес цветы. А если это сделал другой — преступление.
Гайвороненко поднялся, прошелся вдоль стола.
— Н-да. Некрасивые, а точнее говоря, грязные делишки в вашем царстве-государстве, Михаил Иванович. — И перевел взгляд на генерал-майора, сидевшего рядом с ним. — Вот что. Андрей Степанович, давай-ка завтра на «точку», разберись во всем. Потом решим, что с этими лихими молодцами делать.
Обратную дорогу они также молчали. Сидели на тех же местах — один слева, другой справа по борту, не глядя друг на друга, думая каждый о своем; и если на пути в Кызыл-Бурун они еще надеялись на примирение, то теперь оба понимали — вместе им не служить. Николай искал выход. Подать рапорт с просьбой перевести обратно? Но есть ли там вакантное место и не раскрылась ли причина его столь внезапного отъезда? И уехал ли на курсы командиров Симоненков? Быть в глазах однополчан посмешищем Николаю не хотелось. А оставаться здесь под началом Сташенкова, который может выйти из воды сухим, бессмысленно — теперь майор и вовсе от него не отступится…
«Пчелка» зашла на посадку и мягко стукнулась колесами о бетонку. «Газик» уже поджидал командира. Рядом с машиной стоял дежурный по аэродрому, молоденький старший лейтенант, прибывший месяц назад, с красной повязкой на рукаве. Дождавшись, когда Сташенков спустится по трапу, шагнул к нему и бодро доложил:
— Товарищ майор, за ваше отсутствие в гарнизоне происшествий не произошло, личный состав занимается согласно распорядку дня…
Сташенков пожал ему руку и полез в машину.
Старший лейтенант подошел к Николаю:
— Товарищ капитан, а вам телеграмма. — Он достал из нагрудного кармана рубашки сложенный вдвое и заклеенный узкой лентой бланк, протянул его. Николая обдало жаром — ничего хорошего эта нежданная телеграмма ему не сулила, — и он неохотно, будто боясь обжечься, взял листок. Развернул. «Срочно выезжай, тяжело заболел отец. Мама», — единым взглядом прочитал он.
Еще и это! Так не ко времени. Но ничего не поделаешь, беда не предупреждает, когда появится. Придется писать рапорт об отпуске.
Дома он еще раз прочитал телеграмму и удивился: почему подписала мать? Где Наталья? Почтовое отделение находится в городе, в пяти километрах от села, и идти туда матери с ее больными ногами и сердцем вряд ли под силу… Что же за этим кроется? Может, Наталья для убедительности поставила подпись матери? А если уехала?.. Поняла, что не любит его и не сможет никогда полюбить? Все возможно.
Самолет летел то над равниной, покрытой уже созревшими и во многих местах убранными хлебами, то над лесом, зеленым, кажущимся с высоты полета громадным ковром с нежными волнообразными оттенками, то над белыми игрушечными домиками, выстроенными вдоль речки или дороги, то над большими городами с дымными трубами, узкими улочками, мчащимися по ним в разные стороны автобусами, трамваями, троллейбусами.
Тихоходный «Ан-24» высоко не забирался, шел на четырех тысячах, и его пока не болтало — солнце только взошло и прогрев был невелик. И чем дальше он уходил на север от Кызыл-Буруна, тем ярче и сочнее становились краски, тем легче дышалось — словно здесь был другой воздух, — тем радостнее становилось на душе у Николая. Он смотрел в иллюминатор и думал о предстоящей встрече, об отце и Наталье. Отец и без того частенько болел: два ранения и годы — ему под семьдесят, а жизнь прожил нелегкую и неспокойную; характер, как и у Николая, жесткий, бескомпромиссный, тоже всю жизнь правду ищет, борется за нее и не раз бывал битым.
В Воронеже Николай пересел на поезд и рано утром приехал в Бутурлиновку. Телеграмму он не давал, потому никто его не встречал, пошел искать такси. На остановке к нему подошел грязный, оборванный старик с косматой бородой и одним почти бесцветным глазом, протянул руку:
— Подайте, Христа ради, одинокому старцу…
Что-то в старике было знакомое… Голос, один глаз. Ну, конечно же, Шершнев Фома, или дед Циклоп, как звали его все на селе.
— Здравствуйте, дедушка Фома, — поздоровался Николай и полез за кошельком.
Старик весь подобрался, сверля его одиноким слезящимся глазом, и вдруг шарахнулся в сторону, бормоча под нос какие-то проклятия.
Тоже, видимо, узнал. Но проклятия сыпал не Николаю, а, вероятнее всего, отцу. То была давняя история, когда Николая не было еще на свете. Но он ее знал и помнил. Да и разве такое забывается?!
…Отца забрали на фронт в самом начале войны, когда он только женился, а вернулся домой уже в конце сорок пятого.
Героическими подвигами не хвастался — да их, видимо, и не было, — первый раз ранило под Москвой на второй день как прибыл на передовую — осколком распороло плечо, и он провалялся в госпитале более четырех месяцев. Потом учеба под Пензой в кавалерийской школе, формирование, первый неудачный бой под Воронежем, где чудом от эскадрона уцелело несколько человек, оборонительные бои за Дон у Лисок, на левом фланге Воронежского фронта, остановившего на этом направлении продвижение немцев, бои под Харьковом, где снова был ранен, и тоже осколком в спину, отчего и мается теперь поясницей.
И все-таки судьба была к нему милостлива — остался жив и не искалечен, вернулся домой хотя и без орденов, но медалей «нахватал». Особенно гордился «За отвагу», «За оборону Москвы», «За взятие Будапешта».
Дома его ждала чуточку похудевшая, но не постаревшая верная жена и маленькая дочурка, щебетунья Анюта, такая же голубоглазая, русоволосая, как мать. И ждали новые трудности, испытания. В том же сорок пятом, в конце зимы, воры оставили семью без средств существования — увели корову, единственную кормилицу, молоко которой шло на питание, на одежонку, спасавшую от холода.
И ни куска хлеба! Отец удивлялся, как они выжили и чем живут сейчас?
Пошел к председателю колхоза: «Дай зерна хоть в счет аванса». А председатель, тоже инвалид войны, показывает письмо-ходатайство в райком партии, чтобы выделили колхозу ржи, пшеницы, ячменя, овса на посевную.
— Можешь сам проверить амбары. И таких, как твоя семья, в поселке девяносто девять процентов…
Не многие из тех, кто вернулся с фронта, оставались в колхозе — уходили на железную дорогу, в город, где какой-никакой давали паек.
И колхоз поднимать надо было. У отца сердце сжималось от боли, когда шел по колхозному двору, где до войны в конюшнях стояли сытые красавцы-кони, под навесом блестели краской комбайны, косилки, молотилки.
Теперь было пусто, разорено, развалено. От лесных посадок, тянувшихся ранее по обе стороны колхозных прудов вдоль улиц, не осталось и деревца.
— Тогда пиши еще одну бумагу, — сказал отец председателю. — Пиши, чтобы выдали не только посевной фонд, но и ссуду колхозникам — люди с голоду умирают.
Вместе они составили письмо, послали. И добились — выдали нуждающимся ссуду, правда, не зерном, не хлебом, а деньгами, но, оказалось, был кое у кого хлебушек, торговали им потихоньку.
Правда, вскоре председателя арестовали, но тому была другая причина, за которую чуть не поплатился и отец…
День Победы сорок шестого уцелевшие фронтовики все-таки нашли чем отметить — где-то раздобыли самогону, бражки — и собрались за деревянным столом вшестером: председатель колхоза Лепехин, бригадир, отец, еще два ветерана и Шершнев-Циклоп, одноглазый крепкий мужчина, окривевший еще в детстве, в драке, потому не призванный в армию.
К компании фронтовиков он примкнул без приглашения.
— Не откажите, дорогие защитники, угостить вас в такой день по рюмочке…
И хотя в селе его все недолюбливали, отказывать не стали — в такой день грех обижать человека: как-никак трудился в колхозе, значит, тоже внес свой вклад в Победу.