Выбрать главу

Впоследствии, года уже через три, я дважды встречал Константина Сергеевича в доме Качалова, в последний раз незадолго до тридцатилетнего юбилея Художественного театра. Как известно, на юбилейном спектакле он тяжело заболел и последние десять лет жизни почти не выходил из дома, но работу свою продолжал.

Меня поразили его иронические высказывания о «системе Станиславского», его резкие возражения против тех, кто старается превратить в догму его искания, его почти издевательское отношение к слишком рьяным последователям.

— Он даже щи хлебает по системе Станиславского, — сказал он об одном из них.

— Это не человек, а ходячая сверхзадача! — характеризовал он другого.

— В навозной куче нашел он жемчужное зерно роли, — говорил он о третьем.

— Вот выйдет моя книга, — говорил Константин Сергеевич, — начнется Никейский собор. Толкование, видите ли, священного писания.

Он относился иронически к своим слишком верным последователям и любил не слишком верных, таких, как Сулержицкий, Вахтангов, Мейерхольд. По-моему, к Мейерхольду он относился с любовью и с некоторой боязнью. Как к шаловливому ребенку, который бог знает что может выкинуть.

Как известно, он не терпел актерского чванства и зазнайства, но, умудренный жизнью, относился к этому не всегда строго. Однажды ругали кого-то за не совсем этичный поступок, Станиславский сказал:

— Я сам когда-то переболел всеми этими болезнями — и самомнением, и зазнайством, так что мне укорять трудно.

В последний раз я видел Станиславского у Качалова. Возник спор о новаторстве в искусстве. Константин Сергеевич высказал очень интересные мысли, как бы развивающие то, что я уже слышал от него ранее.

— Новаторство в театре особенно трудно. Поэт остается наедине с бумагой и карандашом, композитор со своим инструментом, художник с холстом и красками, они могут придумывать что им угодно. А новаторство режиссера может привести к вывиху, если ему не удастся создать коллектив новаторов-единомышленников, а это дело очень трудное и требует десятилетий. Что мы наблюдаем сейчас? Режиссеры упорно экспериментируют. Но их эксперименты не всегда понятны не только зрителю, но и коллективу актеров. Получается так: командир рвется вперед, а войско где-то сзади, в обозе.

В те годы становилась популярной теория относительности, и о ней много говорили. Помню слова Станиславского:

— Я думал, что только у нас, в искусстве, нет ничего бесспорного — в этом я был глубоко убежден, — а в науке есть твердо установленные точные законы. И вот теперь выяснилось, что нет бесспорного и в науке. Меняются представления о мире. Это немного обидно для человечества, но мы, художники, можем радоваться.

Мудрость, соединенная с человечностью, каким-то особым обаянием и даже весельем, была характерна для его бесед. А ведь я встречался с ним не так уж много, при его репетиционной работе никогда не присутствовал. Мне кажется, что говорил он ярче, чем писал. Сам он не раз признавался, что пишет плохо, не умеет писать. Буквально это принимать нельзя, но и ученики Станиславского признавали, что его большое личное обаяние не полностью отразилось в его сочинениях. Но, конечно, это мысль спорная.

После 1928 года Станиславский не выступал на сцене. Сейчас уже все меньше и меньше остается свидетелей его удивительно простой и проникновенной игры, — может, даже слово «игра» здесь не подходит, — его живой жизни в искусстве. Никогда не забуду его Астрова, особенно неожиданные слова о «жарище в этой Африке». Как они захватывали своей необычностью! Никто так не мог передать подтекст чеховского творчества.

Я помню его комедийный образ Аргана в «Мнимом больном» Мольера. А его Сальери! Сам Станиславский был недоволен этим образом, но на меня он произвел огромное впечатление еще в школьные годы. Замечательно было сочетание зависти и стремления к творчеству. Преступление Сальери казалось неизбежным.

Станиславский-актер — это особая, большая тема. Я здесь сказал только о некоторых своих впечатлениях. Теперь о Станиславском-актере почти забыли, знают его как теоретика, режиссера, автора системы.