— Разрушить музеи и библиотеки! Сокрушить обветшалую культуру прошлых поколений! До основанья! И по возможности — немедля.
— Вашим Пушкиным вам затыкают рот не хуже, чем нам — нашими покойниками!
— Динамизм — основной принцип современности!
— Война — единственная гигиена мира!
И всякое подобное — по всем проблемам бытия и мироздания. Ничего в мире загадочного для Маринетти не было, ценного было тоже очень немного: разве что техника, дарующая скорость. Автомобили и аэропланы он уважал. Позже светлое будущее усмотрел он в опереточном итальянском фашизме, так что вполне последовательно шел по авангардному пути.
А тогда в «Бродячей собаке» он вдруг притих. Было это уже под утро, фармацевты разошлись, утолив свою жажду приобщения к богеме. Оставались только завсегдатаи. У входной двери Борис Пронин (это его рассказ) увидел Сашу Орлова, знаменитого в то время артиста, первого комика Мариинского театра, исполнителя на эстраде «характерных» танцев.
— Граф тут? (Это была дружеская кличка пианиста Цибульского, постоянного тапера и аккомпаниатора в «Бродячей собаке».)
— Здесь, — ответил Пронин.
— Когда я свистну, пусть Граф начинает русскую в минорных медленных темпах, а ты, Борис, очисти стол.
Отдернулся занавес — красный с золотой бахромой — из крашеного солдатского сукна. Раздался пронзительный разбойничий свист. Орлов вышел на эстраду в пиджаке, кашне и картузе. Сделал несколько шагов в ритме аккордов — и, перелетев на столик возле эстрады, принялся плясать русскую на этой крохотной неточной опоре. Пианист стремительно ускорял темп, и Орлов плясал, плясал, перейдя к концу на сумасшедший вихрь вприсядку. Соскочил и залпом выпил стакан вина, запрокинув голову, но не уронив картуз. Знай наших! Зал взорвался аплодисментами. Маринетти в ужасе и восторге (он ведь был только теоретиком динамизма) спросил, кто это. Ему объяснили. — О, — воскликнул Маринетти, — теперь я понял русскую тройку в степи.
Мысли Рубина соскользнули немедленно и привычно в круг ассоциаций, из которых ему никак было не выбраться последние месяцы.
Начало сороковых. Война. Один из бесчисленных лагерей на Урале. Одессит Петр Фредин, лет пятидесяти, чуть похожий на Чарли Чаплина. Клоун, циркач, эстрадник, дрессировщик. Был когда-то беспризорником, выступал на ярмарках в балаганах, после попал к Дурову, много лет работал у него со зверьми, стал близким человеком в доме знаменитого артиста, даже псевдоним себе взял с его позволения — Петр Дуров. Приглашен был выступить однажды в итальянском посольстве, был осужден за это, как тысячи таких же, — по подозрению в шпионаже, то есть ни за что, единичка в плане по посадкам. В лагере участвовал в самодеятельности, с лихостью и блеском исполнял любые танцы и нехитрые показывал эстрадные фокусы. Это от работы не освобождало, но работу подыскали ему нетяжкую — сторожем в механических мастерских. А они однажды днем загорелись. Хотя он был сторожем ночным, но требовался виноватый, и стрелочником выбрали Фредина. Впрочем, наказание дали небольшое: три месяца штрафной командировки на отдаленном каменном карьере. Но практически это означало смертный приговор. Ибо на карьере был тюремный режим, то есть после дня невыносимо изнурительной работы (штрафняк!) запирали зеков в тесный зарешеченный барак. И еду давали утром и вечером — в одном баке на всех. (Норма, естественно, пониженная — штрафная.) А раздачей распоряжались уголовники. Так что те, кто послабей или постарше, просто не получали еды. Срок жизни был отмерен им — несколько дней. И все в лагере это прекрасно знали. Начальница культурно-воспитательной части лагеря попросила начальника по режиму, чтобы Фредина привезли на концерт. Тайный замысел (скорей надежда) был у этой доброй, но безвластной в лагере женщины, ибо на концертах в первых рядах всегда сидело начальство. Тут последний был для обреченного артиста шанс, как некогда у рабов-гладиаторов. Фредин танцевал чечетку на столике для цветов, то есть на шаткой поверхности размером в небольшое блюдо. В диком, невообразимом темпе (по его же просьбе задал темп баянист) Фредин исступленно, мастерски исполнил номер. А в глазах его — как написал впоследствии бывший там зек — стояла ясная, видимая смерть и отчаяние последнего удальства. Зал взревел от восторга, и начальство отменило штрафняк. Этот номер так потом и вспоминали зеки как «пляску смерти»; ведь сам Фредин не рассчитывал на милость, он просто плясал последний в жизни раз. А соскочив, когда закончил, тоже залихватски сказал: «Знай наших!»
Рубину показалось необходимым записать эти истории рядом.
Были наверняка в «Бродячей собаке» и другие вечера, на которые мог прийти поэт и музыкант Николай Бруни, но главное проступало с очевидностью в его жизни тех лет: масса друзей и тьма приятелей, стихи и музыка, множество запутанных, как водится, любовных историй. А еще — непреходящее ощущение изумительно долгой, насыщенной и непредсказуемой жизни. Было осознание своих способностей, чувство нерасторжимой связи с миром и Россией, благодарное счастье существования.
Ожидаемо и неожиданно началась первая мировая война. Началась кровавая сумятица, началась кровавая неразбериха, началось кровавое усечение судеб. Начался подлинный двадцатый век.
Рубин испытал однажды странное чувство прикосновенности к тому времени и тому поколению, словно стерлось несколько десятков лет и прошлое перестало казаться древностью. Просто повезло невероятно: он попал на день рождения знаменитого некогда футуриста Алексея Елисеевича Крученых. И сидел, боясь лишнее слово проронить, чтобы не пропустить чужое. Чуть наискосок от Рубина помещался сам семидесятилетний юбиляр, маленький и не очень аккуратного вида щуплый подвижный старичок, некогда друг и сподвижник Хлебникова, Бурлюка, Маяковского. Самая мысль об этом завораживала Рубина сладким и мистическим чувством сиюминутной причастности к самой что ни на есть истории российской словесности, а был он тогда тридцатилетний (почти что) журналист, и его очень очаровывала ситуация и разговоры в застолье. Да еще один раз, привскочив на каком-то тосте, Крученых громко сказал:
— Нет, мне сидеть надо, мне Маяковский говорил всегда: вы, Алексей, сидите, вы сидя страшней.
А вокруг пировали за столом тоже не простые прохожие, каждый с именем и интересен по-своему, жаль, что далеко не все были ему известны, кто есть кто. Странно и забавно было Рубину, чуть наклонясь вперед или отклонившись, видеть сбоку от себя через двух старушек живого Льва Никулина, о котором шутку помнил, широко ходившую некогда: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?». Искал и не мог найти Рубин в мудром и привлекательном лице черты растления и предательства, что приписывались этому старику все ведущей столичной молвой. Ничего, кроме острого интереса, Рубин к нему не чувствовал, и втайне укорял себя (молод был) за полную беспринципность, только не уходить же ему было отсюда из-за случайного соседства с многолетним осведомителем Лубянки (так ведь это же по слухам только, мало ли что наплетут на том лишь основании, что допускается писатель в сокровенные архивы сыска).
А сейчас бы, подумал Рубин, ушел? Тоже нет, признался он себе, только сейчас бы и укоров совести не было, притерся.
И еще там были разные древние старушки и старики, только Рубин в ту пору молод был, — так что и не особенно, должно быть, древние. Шел застольный оживленный разговор сразу ни о чем и обо всем, а еще были блины в изобилии и отменная соленая рыба. Один обмен репликами был настолько прекрасен, что Рубин тайно отметку сделал на сигаретной пачке обгорелой спичкой: не забыть. Одна из старушек чинно спросила юбиляра, часто ли и как подолгу он видел Блока.
— Я однажды был в гостях у Короленко, — сказал Крученых сквозь быстро поедаемый (текла сметана) блин, — и Владимир Галактионович сказал мне, когда я ем, я глух и нем.
И замолчал, готовя следующий блин.
— А Блок? — недоуменно и застенчиво спросила старушка.
— А Блока там не было, — невозмутимо пояснил маститый юбиляр.
Еще смеялись, когда пришел встреченный шумными приветствиями Сергей Михалков. Раньше только в кино и на портретах видел Рубин этого автора государственного гимна, поэта и лизоблюда, прожженного циника, тайно помогавшего семьям ссыльных, яркое российское совмещение подонка с интеллигентом.