Рубин вежливо и недоуменно молчал.
— Пушечных дел мастер, — пояснил старик. — Площадь поражения, убойная сила, покрываемость цели — такие у меня были проблемы. И я всю жизнь решал их очень успешно.
В его безжизненном тоне не слышалось ни юмора, ни вызова, Рубину было неясно — хвастает или досадует старик. И он опять промолчал.
— Мне объяснили это еще в сороковом, — старик ни единой мышцей лица не двигал, только лиловатые губы большого рта чуть заметно шевелились. — Я тогда молод был, на тюрьму досадовал сильнее всего, что она меня от дела оторвала, и все время порывался лекцию кому-нибудь прочитать о своем увлекательном ремесле. Вот в Бутырской тюрьме нашлись как раз и время, и аудитория. Рассказал немного, мне и говорит кто-то из старших: милый, да ведь ты убийца. А я так жизнерадостно в ответ: что вы, это же так нужно родине, так интересно, так…
Старик замолк и шумно выдохнул воздух. Снова шевельнулась и опала кисть руки.
— После я это вспомнил, уже в старости, — он цедил слова размеренно, веско и негромко. — А жизнь ушла. На что ушла, во имя чего, зачем — не помню.
И безо всякого перехода старик резко и требовательно спросил:
— Вы документальное что-то пишете? Фальк сказал, что документальное. — В твердом взгляде его тусклых и острых глаз не было ни доброжелательства, ни вежливого радушия, ни даже простой приветливости. Словно некий назойливый посетитель явился к нему с жалкой просьбой во внеурочное время.
— Документальное, — медленно ответил Рубин, решив в назидание этому огромному дряблому невеже быть отменно приятным собеседником. Улыбнулся через силу и добавил:
— Твердо знаю, что начисто лишен воображения. Так что способен только к документальному жанру.
— Это хорошо, — неулыбчиво сказал старик. — Это даже очень хорошо. Только вы вот на меня сердиться начинаете, злитесь даже. Странный и наглый тип, думаете вы, обездвиженный вялый мучной червь без проблеска человеческих эмоций. Даже на простое хозяйское радушие не способен.
Старик замолк на секунду. Рубин хотел было возразить, но белая старческая кисть руки шевельнулась так досадливо и повелительно, что он на полузвуке проглотил свои слова. И старик вдруг улыбнулся еле заметно, сразу резко потеплели и углубились его выцветшие глаза.
— Не серчайте, — сказал он тихо, но энергично. — У меня, поверьте, нету сил ни на что, кроме коротких фраз. Уже столько всякого с моей дурацкой плотью стряслось — не перечислить. Еле выкарабкался. Как сами видите — не слишком надолго. И еще я сон потерял. Я не сплю совсем, вообще. Дай вам Бог не знать, что такое долгая бессонница. Оттого мы и позвали Фалька. Тут и всплыло ваше имя. И не обижайтесь на меня. Дайте мне передохнуть и расскажите, о чем вы пишете.
Острый стыд за свое нетерпеливое раздражение подстегнул Рубина, отчего все известное ему о Николае Бруни было рассказано живо и неформально. Выслушав, старик прошелестел, что он не знал, к сожалению, художника Бруни и что ему жаль, что он не знал. Рубин спросил, почему жаль. Только тут и начался разговор. Старик расходовал силы экономно, теперь Рубин видел и понимал это. И на кисть левой руки все время смотрел. Очень она значимо шевелилась каждый раз на ворсистом оранжевом одеяле. А уже потом негромкие текли, очень отмеренные слова.
— Я родился в Петербурге, уезжал учиться из Петрограда, арестован был в Ленинграде, а хотел бы жить всю жизнь в Петрополе.
— В Петрополе? — переспросил Рубин.
— В несуществующем, условном, отвлеченном. В городе Белого, Ходасевича, Гумилева. Я бы слушал их стихи, завывал при случае собственные. Я всю жизнь писал стихи. Не пугайтесь, я не буду их читать.
— Этим меня трудно испугать, — усмешливо возразил Рубин. — Я графоман, сам их пишу.
— Да, я слышал, — без интереса продолжал старик так же размерен но и негромко. — Мне Фальк об этом говорил. Очень притом похвально отзывался. А я не верю. Я не верю в ничьи сегодняшние стихи.
— Ни в чьи? — удивился Рубин.
— Ни в чьи, — твердо ответил старик. — Мое поколение еще нюхало пиджак живого Блока, а сегодняшним нюхать нечего.
Рубин проглотил обидчивое возражение, но старик, его чувства уловив, опять заговорил монотонно:
— Не обижайтесь. Я всегда очень обидно шучу, я знаю. Говорят, у Мандельштама был характер не лучше и не легче моего. И с ним я пообщался бы в Петрополе.
Рубина потянуло спросить, уверен ли уважаемый собеседник, что названные поэты с ним тоже захотели бы общаться, но старик опять его обиженную мысль угадал.
— Только вы меня правильно поймите. Я ведь сознаю, что им со мной общение нужно, как соловью бронхит, но ведь и Петрополь вымышленный, так что мечты мои вполне условны и бесплотны. С Бруни вашим я бы тоже виделся с удовольствием.
Это сразу примирило Рубина с платоническими помыслами старика — что-то донеслось до него, значит, сквозь марево бессонницы и недугов.
— Я бы и сам не отказался, — пробормотал Рубин.
— Если бы нашли общий язык, — снова спокойно оскорбил его собеседник. И снова поторопился объясниться, даже голос его обрел энергию и чуть блеснули глаза.
— Мы ведь невероятно разобщены. Посмотрите, как мы с вами сейчас бессильно пробиваемся друг к другу. Вы мне возразите, что в этом виноват я, — не спорю. Но лишь отчасти. Главное же, что мы каждый в себе. Очень это тяжкая работа — пробиться сквозь невидимую вату. Застреваешь на каждом слове. Знаете, мне часто думалось, что библейская легенда о вавилонском смешении языков — она вовсе не о рождении разных наречий, а как раз о нашей неспособности понять друг друга, каждый каждого, на родном для обоих языке.
— Хорошая идея, — одобрил Рубин искренне. — Правдоподобная.
— Я необыкновенно интересных людей встретил в Бутырках в мое первое и второе сидение, -сказал старик. — Но в первое я был мальчишкой и дураком, оттого и не умел их оценить, а во второе…
Он замолчал, устав и дыша открытым ртом. Рубин терпеливо ждал, потом спросил нарочито медленно, чтобы дать старику передохнуть:
— А вы много просидели в общей сложности за эти две посадки?
— Очень мало, — прошелестел старик. — Но я хочу вам рассказать. Мне кажется, что я поэтому не сплю. От того, что мне надо кому-нибудь рассказать. Чтобы это сохранилось у кого-нибудь. Чтобы не ушло со мной.
А не оттого ли, что убийца, подумал Рубин. Так ведь бывает: совесть и все такое.
— И мальчики кровавые в глазах, — сказал старик. — Вам хочется у меня спросить, не потому ли я не сплю. Не потому. Я ведь только рассчитывал, изобретал и проверял на полигонах. В этом смысле огромное, между прочим, облегчение современным убийцам доставил технический прогресс. Убивают они теперь заочно, массами, не сами и на расстоянии. Конечно, легче. Игра, а не убийство. Умозрительная задача. Да и не в том даже дело. Все равно, ведь убийцы в личной жизни доброй души бывали и очень милые люди. Детей баловали, кошек обожали, разводили розы, на скрипках пиликали, искренне плакали, Аппассионату слушая. И миллионы, миллионы от игры ума творцов этих ушли в небытие. И без поминовения ушли, вот это меня мучает неимоверно. Мы все сегодняшние люди, быть может, потому и неполноценные, что наши умершие молчат, исчезнув. А они заговорить должны, тогда хоть внуки наши выйдут в человеки. Я совсем немного лично помню, но я должен, должен их назвать, я для этого позвал вас, я без этого уйти не вправе. Вы, скорей всего, просто не понимаете меня?
Он смотрел сейчас на Рубина грозно и напряженно. На огромном его лбу проступила испарина возбуждения.
— А для чего бы я тогда занимался биографией Бруни? — сухо возразил Рубин, ощущая смешную детскую обиду от того, что его используют как поминального писца. Зачем я в это ввязался? — подумал он.
— Вставьте туда мой крохотный свидетельский поминальник, — старик не попросил, а потребовал. — Мне это очень нужно, поверьте. Уж не знаю как, но вставьте. Кроме того, мелкие детали и факты могут обнаружиться и истории послужить. Вы, например, знаете, что Ежов был жив еще в сороковом году? Это ложь была, что он расстрелян. Его видели в сороковом, этого гнусного карлика с чистыми фиолетовыми глазами.