Первые потери! Пока лишь первые. И только лишь территориальные.
Да, не напрасно рождение нового сына и канун рождения нового века Франц Теодор Шуберт, школьный учитель венского предместья Лихтенталь, встречал тревогой и беспокойством.
Век уходил в вечность. Надвигалось новое столетие.
А вместе с ним страх. Перед неведомым и грядущим.
II
Квартира, где жили Шуберты, была тесной и маленькой – комната с кухней. В этой кухоньке, тесноватой, с низким потолком и подслеповатыми оконцами, Мария Элизабет родила на свет маленького Франца. Немыслимо было понять, как пятеро людей умещаются в такой тесноте. Прибавление шестого, разумеется, не раздвинуло тесные стены. Впрочем, шестой не особенно мешал остальным. Он даже места не отнимал, ибо на первых порах вел, так сказать, воздушное существование: обитал в люльке, подвешенной к потолку. И двое старших братьев – двухгодовалый Карл и трехлетний Фердинанд – резвились под ним, то пробегая, то проползая по полу.
Шестой был мирного нрава, и в часы, когда пеленки, стягивавшие его тельце, были сухи, а сам он сыт, тихо спал в своей люльке, посасывая соску.
Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал.
Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол – место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала.
Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку.
Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки.
Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная.
И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, – отцом.
Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель.
Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку.
Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана – звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам.
Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях.
И улыбалась.
Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, – ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов.
Улыбались и малыши.
Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает – спать.
Улыбался и Игнац. Самодовольно.
Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней.
И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый – потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй – потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку.
Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить.
Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной.
Игнац – он уже умел сопоставлять – был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал.
Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности.
Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто жалуется, тот затаенно ропщет. Вместо того чтобы роптать на судьбу, надо ее изменять. Никто не облегчит доля твоей, кроме тебя самого. Если ты кому-нибудь и нужен, так только себе самому. Семью при этом он, разумеется, не отделял от себя, считая, что «семья – это я».
Оттого годы после женитьбы он потратил не на бесплодные сетования, а на неотклонимое, точно по магнитной стрелке компаса, движение к поставленной цели. Не щадя при этом ни близких, ни себя. Не давая ни малейшей поблажки ни им, ни себе.
И вот через пятнадцать лет он, наконец, достиг своей цели. В 1801 году был куплен небольшой домишко.
Собственный дом! Плод многолетней жесточайшей экономии, принесшей ему незавидную славу скупца. И долгов, в которые пришлось залезть по уши. Зато здесь довольно просторно зажила семья: она теперь состояла из семи душ, у Шубертов родилась дочка – Мария Тереза.
В новом доме разместилась и школа.
Улица, на которой стоял этот дом, мало чем отличалась от прежней. Те же унылые и однообразные дома, плотно набитые ремесленной беднотой. Те же чумазые, плохо одетые ребятишки, лишь по большим праздникам щеголяющие в плисовых штанишках и нанковых курточках с пышными бантами.