Вот так и сколотили нашу труппу, и теперь мы колесили от посёлка к посёлку, от захудалой деревухи до приличного городка, и за неделю успели дать четыре представления.
Кнопку к нам приставили в последний момент: никто в лагере не играл на фортепиано. Вернее, играла половина труппы, но не могли же мы и роли играть, и на роялях одновременно. Хотя, конечно, враньё это всё: многие узники просто смолчали. Пошёл странный слушок, что путь наш артистический якобы до самой Сибири проляжет, а от самого слова «Сибирь» мы все тряслись, как в лихорадке. Мол, пленных артистов туда и везут… О тех лагерях ходили жуткие слухи.
Честно сказать, мы все, кто попал в труппу, тоже думали самое худшее, но кто нас спрашивал? Я и Эрвин были вообще неуправляемыми: с того момента, как мы попали в плен в ноябре сорок четвёртого, мы по разным-преразным причинам по неделе в месяц точно сидели в карцере, сложенные пополам. Да, пополам — и так всю неделю! С моим ростом, кажется, я вообще в этом карцере втрое складывался.
Поэтому нас никто не спрашивал: придурки-стражники как-то услыхали, что мы с ним поём, и с тех пор понеслась. Ни один концерт без нас не обходился. Других ребят к нам добавили из лагерных антифов — самоназванных антифашистов, которых мы называли стукачами. Но, в принципе, мы с ними неплохо поладили на этих гастролях: нас объединили музыка и театр. И шуточки над пигалицей-пианисткой.
Да, с чего я там начал? А, ну так вот. Наша мужиковатая надзирательница — «менторша» мы её ещё называли — вскоре потребовала расширить программу. Меня поставили петь сольно, ребята учили что-то на гитаре и губных гармошках, а вот наша пианистка упрямилась, ни в какую не желала играть на сцене одна:
— Я не знаю. Не помню ничего. Я только концертмейстер.
Ей вывалили на пианино кучу нот из местной библиотеки: «Учи!».
Но дело было, ясен перец, не в «прохудившейся» памяти. Разве кто-то мог поверить, глядя, как она сопровождает двухчасовой спектакль без нот, без единой ошибки, что у неё плохо с памятью?
— Заодно с Мартином выберете песни.
Она бунтовала. Я видел, как всё это ей не нравится.
— И, кстати, вот новое платье. Твой наряд раскритиковало начальство. Держи. И вот ещё дополнение.
Надзирательша протянула Кнопке синее платьице с короткими рукавами и туфельки.
— Но я не могу… Это невозможно! — испугалась малявка. — Это… не мой размер.
— А ты сделай, чтобы был твой. У тебя три часа.
— Тогда… Тогда я не буду играть. Я отказываюсь.
Мы удивились: чего это наша малышка так встрепенулась?
— Я… не умею шить.
А уши у неё покраснели, как у неумелого врунишки.
— Я умею, — сказал я.
— Вот видишь! Из всего бывает выход, — успокоилась менторша. — Сегодня приедет большой человек из города. Только попробуй подвести! Ты меня знаешь.
Кнопка, чьё сердце, видно, до сих пор жутко колотилось, вцепилась в платье и туфли, уже не понимая, зачем их держит. И побелела как смерть.
— Вы в порядке? — аккуратно спросил я.
Тут и конвой подскочил.
— Эй, Наташ, ты чего это?
— Всё хорошо, — отчётливо, по-немецки, услышал я.
Она поморщилась, как от резкой боли, и потеряла сознание.
Мы все слышали её Alles ist gut и были так ошарашены, что, как парализованные, смотрели, как нашу Кнопку приводят в чувства.
— Господи, что это с ней? — беспокоилась менторша. — Что же вечером? Всё пропало… Ты, может, голодная?
Кнопку усадили на стул у пианино.
— Просто воздуха не хватило. Всё в порядке.
Приходя в себя, девчонка потихоньку устраивалась, чтобы снова играть. Её голос звучал необычно взрослым и смиренным.
— Ты точно можешь играть? — менторша изумлённо наблюдала за ней.
— Да, я могу, — твёрдо сказала малявка, чуть меньше минуты назад бывшая совершенным мякишем.
— Боже, а платье! — завопила тётка.