— Знаю я, что кисти-то нет у тебя, — проговорил я, — ты мне про руку-то расскажи. Она как?
— Она ничего теперь…
— Зажила?
— Зажила. Допрежь все гной сочился, а теперь затянуло, как быть должно!.. Ну, что, — прибавил он, — как поживаешь?
— Ничего.
— По дупелям-то ходил?
— Нет.
— Что так? а слышь, пропасть их…
Вышел Яков. Масляное лицо его (известно, что у мужиков по праздникам всегда лица масляные) выражало радость, губы раздвигались в какую-то глупую улыбку и выказывали ряд белых, как сахар, зубов. Он поздоровался со мной и, кивнув на старика головой, проговорил:
— Выходился ведь!
— И прекрасно.
— А уж мы было хоронить собрались… так и чаяли, что без старика останемся.
— С этих-то пор помирать — больно жирно будет! — вскричал Лукьян весело.
Яков подошел ко мне еще ближе, потоптался как-то, ткнул меня в плечо и вскрикнул:
— А в город-то мы его не возили! — И опять глупо улыбнулся.
— Да нешто возможно было в город ехать! — подхватил старик. — Невозможное дело, братец! Тут на печке — и то места не найдешь, бывало, а уж где там в больнице!
— Стало быть, сюда лекаря привозили? — спросил я.
— Ну, — крикнул Яков, — нешто он поедет к мужику! Что ты, братец, разве это возможно!.. Нет, мы сами…
— Как сами! — вскрикнул я.
— Так: сами отрезали.
— Ты с ума сошел?
— Зачем! Мы все, как ты приказывал, так и сделали…
— Постой, постой! — перебил я его. — Я приказывал тебе в город вести его.
— Ну, рассказывал, что ли, все едино! Как ты рассказывал в те поры, так я и сделал. Осколки все выбрал, и кость отпилил, и жилы все перевязал, обмыл все водицей, спустил кожицу и зашил наглухо! А потом твоей примочкой примачивал… и все льдом, и все льдом…
— Чем же ты осколки-то вынимал?
— Шилом выковыривал.
— А кость пилил чем?
— Знамо, пилой! У нас такая пилочка махонькая есть, вострая, шельма, да тонкая такая!.. а кожу-то бритвой подрезал… у солдата Патрикешкина брал, хорошая бритва, аглицкая, в Аршаве покупана…
И затем, как-то легко вздохнув, словно бремя сбросил с себя, он прибавил весело:
— Ну, и ничего… Господь послал!..
Я ушам своим не верил. Меня разбирала и злость и досада…
Я готов был обругать этого глупого Якова, но, вспомнив и себя самого, и «ерундинскую барыню», и «скачихинскую барышню» — невольно замолчал, словно языка лишился, и только попросил Лукьяна показать мне больную руку. Старик охотно исполнил мое желание, поспешно размотал тряпку, и вскоре я увидал совершенно зажившую «булдыжку», как прозвал ее Лукьян.
— Ну, брат Яков, — проговорил я, осмотрев руку, — отчаянный ты человек!
Но Яков и внимания не обратил на мои слова.
— Нет, ты послухай-ка, что старик-от наш сделал! — говорил он снова, толкнув меня в плечо. — Я его, стало быть, связать пожелал, чтобы не барахтался, а он заместо того сел за стол, поставил на него вот этаким манером на локоть руку и говорит: «Ну, Яша, постарайся, потрудись уж… аккуратней, мотри!»
Старик как-то грустно улыбнулся, а дурак Яков стоял возле, засунул оба большие пальца за пояс рубашки, остальные как-то растопырил, выпятил брюхо, и круглое масляное лицо его словно говорило: «Вот, мол, как по-нашему-то!»
— Ну, будет вам тут балясничать-то! — раздался вдруг позади меня чей-то старушечий, разбитый голос. — Самовар кипит, зови гостя-то в горницу!
Я оглянулся и увидал высунувшуюся в окно жену Лукьяна — Дарью.
— Что долго не бывал? По болотам, поди, шатался? — говорила она.
— Нет, бабушка, недосуг было.
— Уж как душа-то у меня наболелась за это время!.. ах, как наболелась!.. А вот ты не пришел небось потужить-то!.. Не пришел проведать… А уж как горько было!..
— Я полагал, что он в городе!..
— Куда уж нам в город!.. Над мужиками в городах-то смеются, «кацапами» называют… Ну, да теперь, слава тебе царица небесная, — услыхала, матушка, мои молитвы глупые… Миновало нас горе! Слава тебе, господи, слава тебе…
— Пойдем, пойдем! — тростил между тем Лукьян, толкая меня больным плечом. — «Барыню»-то мою ведь не переслушаешь… тоже ныть-то здоровенная!.. Пойдем-ка чайку напьемся…
Мы вошли в горницу, засели за стол и принялись за чай.
Возвращаясь домой вечерком, по холодку, я встретил на одном перекрестке «ерундинскую барыню» и «скачихинскую барышню». Обе они мчались в одном и том же тарантасе, о чем-то горячо рассуждая, и рассуждения эти сопровождали какими-то особенно энергичными жестами.