Выбрать главу

– Я в порядке, – сказал я (или так мне это запомнилось), – со мной все нормально.

Лежа на земле, я видел, как еще кто-то выскочил на дорогу, размахивая руками, будто терпел кораблекрушение, и встал перед белым пикапом, который поворачивал на углу. Я произнес имя Рикардо – один раз, другой; почувствовал жар в животе, в голове молниеносно мелькнула мысль, что я обмочился, но я тут же обнаружил, что это не моча пропитывает мою серую футболку. Несколько мгновений спустя я потерял сознание, но последний образ все еще ярок в моей памяти: какие-то люди несут меня, с усилием затаскивают в машину и кладут возле Лаверде, словно одну тень возле другой, оставив на металле кровавое пятно, которое в этот час, когда света уже совсем мало, кажется черным, как ночное небо.

II. Не будет среди моих мертвых

Язнаю, хоть и не помню этого, что пуля прошла сквозь живот, не задев органов, но сжигая по пути нервы и ткани, и в конце концов угнездилась в моей бедренной кости, на расстоянии одной ладони от позвоночника. Я знаю, что потерял много крови и что, несмотря на теоретическую универсальность моей группы, запасы крови в больнице Сан-Хосе были в те дни очень скудны или же спрос на нее среди злосчастного населения Боготы был чрезмерно высок, так что моим отцу и сестре пришлось стать донорами, чтобы спасти мне жизнь. Я знаю, что мне повезло. Все принялись твердить об этом, стоило мне прийти в себя, но я и сам это знаю, я чувствую. Понимание выпавшей мне удачи, насколько я помню, стало одним из первых признаков возвращения ко мне сознания. При этом я совсем не помню операций, которые мне делали в первые три дня: они полностью исчезли, стерлись под действием наркоза, то накатывавшего, то отступавшего. Я не помню галлюцинаций, но помню, что они были; не помню, как упал с постели, испугавшись одного из своих видений и сделав резкое движение, не помню, как меня привязали к кровати, чтобы такое больше не повторилось, зато отлично помню дикую клаустрофобию, чудовищное осознание собственной уязвимости. Я помню жар и пот, заливавший по ночам все мое тело, так что сиделкам приходилось менять мне простыни, помню боль в горле и в углах пересохших губ, когда я попытался выдернуть трубку, через которую дышал; помню звук своих собственных криков и знаю, хоть и не помню этого, что они пугали других пациентов с моего этажа. То ли сами пациенты, то ли их родные пожаловались, меня перевели в другую палату, и в этой новой палате в краткий миг просветления, я спросил об участи Рикардо Лаверде и узнал (не помню, от кого), что он погиб. Я не помню, чтобы эта новость меня опечалила, а может, я, как обычно, связал свои слезы не с ней, а с физической болью; в любом случае я знаю, что был тогда слишком занят, пытаясь выжить, угадывая тяжесть собственного положения по истерзанным лицам окружающих, чтобы думать о погибшем. Не помню также, чтобы я винил его в произошедшем со мной.

Винить его я стал позже. Я проклинал Рикардо Лаверде, проклинал момент, когда познакомился с ним, и мне ни на секунду не пришло в голову, что Лаверде не был напрямую виновен в моем несчастье. Я радовался его смерти; в качестве встречного иска за мою собственную боль я желал ему мучительной смерти. В прерывистом тумане своего сознания я односложно отвечал на вопросы родителей. Ты познакомился с ним в бильярдной? Да. Ты не знал, чем он занимается, замешан ли в чем-нибудь странном? Нет. Почему его убили? Не знаю. Почему его убили, Антонио? Я не знаю, не знаю. Антонио, почему его убили? Я не знаю, не знаю, не знаю. Вопрос настойчиво повторялся, ответ же мой оставался неизменным, и вскоре стало очевидно, что вопрос не требовал ответа, а был, скорее, выражением скорби, плачем о погибшем. Той же ночью, когда застрелили Рикардо Лаверде, в городе было совершено шестнадцать убийств, в разных районах и разными орудиями. У меня в памяти остались Нефтали Гутьеррес, таксист, забитый до смерти крестовым ключом, и Хайро Алехандро Ниньо, автомеханик, который получил девять ударов мачете на пустыре на западе города. Убийство Лаверде было одним из многих, и было бы чуть ли не самонадеянностью полагать, что нам причитается роскошь объяснений. «Но что же он такого сделал, за что его убили?» – спрашивал меня отец.

– Не знаю, – говорил я. – Ничего он не сделал.

– Что-то наверняка сделал, – говорил он.

– Да теперь-то какая разница? – говорила моя мать.

– Ну да, – вторил ей отец. – Теперь-то какая разница?

Когда я постепенно начал выплывать на поверхность, ненависть к Лаверде уступила место ненависти к собственному телу и к тому, что это тело чувствовало. Ненависть, направленная на меня самого, превратилась в ненависть к другим, и однажды я решил, что не хочу никого видеть, выгнал родных из больницы и запретил им приходить, пока мое состояние не улучшится.